[…] Летом 1832 года К.Аксаков два месяца провёл в Подмосковной М.П.Погодина, в его пансионе, где занимался под руководством Ю.И.Венелина. А в августе того же года Аксаков успешно сдал экзамены в Московский университет и был зачислен на словесное отделение. По свидетельству Аксакова, он мало почерпнул знаний из профессорских лекций, но много вынес из университетской жизни. Попав в студенческую среду, Аксаков сразу окунулся в атмосферу серьёзных умственных интересов. Поэзия и философия, история и эстетика – таков был духовный мир, в котором жила университетская молодёжь. И пожалуй, больше всего увлекалась она философией. М.П.Погодин вскоре после поступления Аксакова в университет заметил «опасную» перемену, происшедшую с его бывшим воспитанником. В его дневнике появляется тревожная запись: «Неприятнейшие известия о Константине Аксакове, который с ума сходит от самолюбия... Новое направление. Толкует о философии. Действительно может причинить вред». Уже на первом курсе Аксаков через Дмитрия Топорнина познакомился со Станкевичем, который был двумя курсами старше. Почти каждый день у него собирались друзья: Иван Клюшников, Василий Красов, Виссарион Белинский и другие. Знакомство с этими людьми, которое вскоре переросло в дружбу, оказало существенное влияние на духовное развитие Аксакова. Многим был обязан он и некоторым профессорам университета – особенно Н.И.Надеждину, М.Т.Каченовскому. К студенческим годам относится пробуждение серьёзного интереса Аксакова к поэзии. До нас дошло около четырёх десятков его стихотворений тех лет. Далёкие от художественного совершенства, они вместе с тем существенны для понимания внутреннего мира автора и того круга молодых людей, в котором он жил. Некоторые из этих стихов печатались в «Телескопе», «Молве», позднее – в «Московском наблюдателе»; они обратили на себя внимание читателей и вызвали положительные отзывы Белинского. Летом 1835 года Аксаков закончил университет и 28 июня этого года «за отличные успехи и поведение» был утверждён кандидатом отделения словесных наук. […] Поэты кружка Н.В.Станкевича. Библиотека поэта. Советский писатель. Москва-Ленинград, 1964. (Из биографической статьи). Константин Аксаков Воспоминание студентства 1832–1835 годов Я поступил в студенты 15-ти лет прямо из родительского дома. Это было в 1832 году. Переход был для меня очень резок. Экзамен, публичный экзамен, – явление доселе для меня незнакомое – казался для меня страшен. А я притом с моим азом должен был первый открывать всякой раз ряд экзаменующихся. Но всё прошло благополучно, и моя крайняя застенчивость не обратилась для меня в помеху к поступлению в университет. В моё время полный университетский курс состоял только из трёх лет, или из трёх курсов. Первый курс назывался приготовительным и был отделён от двух последних. Я поступил в словесное отделение, которое в это время было, сравнительно, довольно многочисленно. На первом курсе словесного отделения было нас человек 20–30. В назначенный день собрались мы в аудиторию, находившуюся в правом боковом здании старого университета, и увидали друг друга в первый раз: во время экзаменов мы почти не заметили друг друга. Тут молча почувствовалось, что мы товарищи, – чувство для меня новое. В эпоху студентства, о которой говорю, первое, что обхватывало молодых людей, это общее веселие молодой жизни, – это чувство общей связи товарищества; конечно, это-то и было первым мотивом студенческой жизни; но в то же время слышалось, хотя не сознательно, и то, что молодые эти силы собраны всё же во имя науки, во имя высшего интереса истины. Так, вероятно, было всегда, при всяких подобных условиях, но не знаю, так ли бывает теперь в университете. Не все мои товарищи способны были понимать истину и даже ценить её; но все были точно молоды, не по одному числу лет, все были постоянно шумны и веселы; ни одного не было ни истощённого, ни вытертого; не было ни светского тона, ни житейского благоразумия. Спасительны эти товарищеские отношения, в которых только слышна молодость человека, и этот человек здесь не аристократ и не плебей, не богатый и не бедный, а просто человек. Такое чувство равенства, в силу человеческого имени, давалось университетом и званием студента. Право, кажется мне, что главная польза такого общественного воспитания заключается в общественной жизни юношей, в товариществе, в студентстве самом. Не знаю, как теперь, но мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигали вперёд здоровую молодость, и хотя собственно товарищи мои ничем не сделались замечательны, – кто знает даже, к какому опошляющему состоянию нравственному могли довести обстоятельства потерянных мною из виду, – но живое это время, думаю я, залегло в их душу освежительным, поддерживающим основанием. Вообще, не худо, чтобы молодые люди, проходя своё воспитание, пожили вместе, как живут студенты; но это свободное общежитие тогда получает свою цену, когда истина постоянно светит молодому уму и только ждёт, чтобы он обратил на неё свои взоры. Значение университетского воспитания может быть огромно в жизни целой страны: с одной стороны – играющая молодая жизнь, как целое общество, в союзе юных нравственных сил, жизнь, не стесняемая форменностью, не гнетомая внешними условиями; с другой стороны – истина, греющая этот союз, предлагаемая, но не навязываемая никому. Хорошо бы это могло быть! В моё время цель эта достигалась с одной стороны: именно со стороны студентства. Жизнь молодости точно играла с оттенком лёгкого, безобидного буйства и проказливости. Форменности почти не было; она начинала вводиться, правда, но ещё очень легко. С другой стороны, со стороны профессорства, цель эта достигалась большею частью весьма слабо, – и очень тускло и холодно освещало наши умы солнце истины; но живые, неподавленные силы наши находили к ней дорогу. Грубые шутки, дикие, буйные выходки студентов, бывшие некогда, давно миновали. Время смягчает нравы; студентская свобода не исчезла, но молодость уже не увлекалась, как прежде, одним кипеньем крови, более и более слыша в себе умственные и нравственные силы. Живость молодости высказывала себя в более шутливых проделках, мало-помалу исчезавших в свою очередь. Когда я поступил на первый курс, ещё слышались и повторялись рассказы между студентами о недавних проказах, довольно добродушных, случившихся только что передо мною и при мне уже не повторявшихся; и эти проказы, хотя так недавно происходившие, становились уже очевидно преданием. Рассказывали, что незадолго перед моим вступлением, однажды, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампою, и, только показался Победоносцев, грянули «се жених грядет во полунощи». Рассказывали, что Заборовский, бывший ещё в это время в университете, принёс на лекцию Победоносцева воробья и во время лекции выпустил его. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить воробья; поднялся шум, и остановить ревностное усердие было дело нелёгкое. Все эти шутки могли бы иметь свою жестокую сторону, если бы Победоносцев был человеком жалким и смирным; но он, напротив, был не таков: он бранился с студентами, как человек старого времени говорил им ты; они не оскорблялись, не отвечали ему грубостями, но забавлялись от всей души его гневом... ...Оболенский переводил с нами Гомера... Трёхтысячелетняя речь божественного Гомера раздавалась в Москве, на Моховой, в аудитории Московского университета перед русскими юношами, обращавшими больше внимания на смешную фигуру профессора, чем на дивные слова Одиссеи. Обыкновенно профессора наши переводили сами, и переводящему студенту оставалось только искусно повторять слова профессора, чтобы не обратиться в совершенного слушателя. Странное дело! Профессора преподавали плохо, студенты не учились и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, – и бессмертные слова Гомера, возносясь над профессором и над слушателями, говорившие красноречиво сами за себя... и события исторические, выглядывавшие с своим величием даже из лекций Гастева, и вдохновенные речи Шиллера и Гёте, переводимые Герингом, падали более или менее сознательно, более или менее сильно в раскрытые души юношей – лишь бы они только не противились впечатлению, – нередко не замечавших приобретения ими внутреннего богатства! Впрочем, я, собственно, давно уже читал поэтов; я прочёл ещё прежде всю Илиаду в переводе Гнедича с невыразимым наслаждением, и думаю, что свобода студенческих моих занятий, не дав мне много сведений положительных, много принесла мне пользы, много просветила меня и способствовала самостоятельной деятельности мысли. Что же было бы, если б, при этой свободе студенческой университетской жизни, было у нас живое, глубокое слово профессора! Наш курс, впрочем, не очень был замечателен относительно личности студентов. Желая поскорее осуществить юношеское товарищество на деле, я выбрал четырёх из товарищей, более других имевших умственные интересы, и заключил с ними союз. Это были: Белецкий из Вильны, называемый обыкновенно паном, Теплов, Дмитрий Топорнин и Сомин. Я немедленно написал стихи друзьям, кажется – такого содержания:
Друзья, садитесь в мой челнок,
И вместе поплывём мы дружно. Стрелою нас помчит поток: Весла и паруса не нужно. Вы видите вдали валы, Седые водные громады; Там скрыты острые скалы – То моря грозного засады... Далее не помню. Эти стихи были потом положены на музыку Тепловым. Белецкий был человек очень образованный и умный, с глубоким сосредоточенным жаром, читавший с восторгом Мицкевича; что с ним сделалось потом – я не знаю. Я должен признаться, что мои друзья не соответствовали всей мере моих требований; но это уже вопрос личности; разница, вытекающая отсюда, непременно явится всегда; это уже не вина свободной студенческой жизни; кто не пошёл вперёд, когда путь не заграждён, уже сам виноват. На первый курс поступили к нам студенты, присланные, кажется, из Витебской гимназии; все они были очень хорошо приготовлены. Я познакомился со всеми с ними и был с ними в очень хороших отношениях. В числе их был Коссович. Он хорошо знал требуемые в университете языки, но филологическое его призвание ещё не определялось тогда ясно. Он был неловок; его речь, его приёмы были оригинальны, ходил он как будто запинаясь, говорил скоро, спешил и часто вместо одного слова приводил несколько синонимов. Однажды Геринг заставил его переводить. Коссович подошёл к кафедре и пустился громко и поспешно переводить, стараясь выражать немецкие слова на русском языке несколькими синонимами. Я помню, как, переводя немецкое ziehen, Коссович сказал: идут, тянутся, стремятся. Студенты невольно смеялись, но всем было ясно, что Коссович славно знает язык. Студенты не были точны в посещении лекций. Я помню, что однажды, перед лекцией Оболенского, я ушёл из аудитории, оставив её полную студентов; возвратясь, я нашёл её пустой. Не зная, что это значит, я оставался на своей скамье; на другой стороне был студент Окатов, с которым я почти не был знаком. Вдруг входит Оболенский, потом за ним ректор Двигубский. Увидав только двух студентов, Двигубский рассердился и напал на нас за то, что студенты не ходят на лекции. На другой, кажется, день студенты, собравшись, объявили меня правым, ибо я не был тут, как сговаривались они уйти с лекции Оболенского, и обвинили Окатова, который тут был и это знал. В этом суждении, под видом товарищества, высказывалась связь общего союза – одна из великих нравственных сил; новая для меня, она живо чувствовалась мною, и я понимал, что хорошо стоять друг за друга и быть как один человек. Считаясь порядочным эллинистом, я обращал на себя внимание Оболенского, должен был чаще других переводить Гомера и слушать внимательно его объяснения. Однажды на лекции, очень серьёзно, я вздумал предложить ему вопрос: каким образом согласить в древних стихах ударение с протяжением, как, скандуя стих, удержать ударение, которое не совпадает с скандовкой? Оболенский отвечал: «А это-с лучше всего объясняется пением», – и запел. Я был не рад, что предложил вопрос. Оболенский запел таким голосом и с такою печально-торжественною миною, что просто не было почти никакой возможности удержаться от смеха. Смех самый безумный, гомерический, готов был ежеминутно овладеть нами, громко вырваться и огласить всю аудиторию, – и этот-то смех надо было подавлять величайшими усилиями. Студенты, удерживаясь от смеха и мучаясь, кидали на меня яростные взгляды. Я, вызвавший этот профессорский ответ, должен был обратить на него больше внимания. Для меня пел Оболенский, каково же мне было? Я был тогда очень смешлив, и когда Теплов проговорил подле меня шопотом: «Точно колодники под окнами», – я не знаю, как я удержался. Наконец Оболенский перестал петь; наконец лекция окончилась; профессор ушёл. Товарищи напали на меня дружно. «Что тебе вздумалось просить петь Оболенского, что ты с нами наделал?» – говорили они со смехом. Я смеялся не меньше их. Кроме экзаменов у нас были репетиции, и на них основывали профессора наиболее своё мнение о студентах... Я сказал, что курс наш был не замечателен личностями и что он не удовлетворял моим духовным потребностям. Ещё будучи на первом курсе, познакомился я через Дмитрия Топорнина с Станкевичем, бывшим на втором курсе. Когда-нибудь надеюсь написать всё, что знаю об этом необыкновенном человеке, но теперь я удерживаюсь воспоминанием собственно студенческой жизни. У Станкевича собирались каждый день дружные с ним студенты его курса и, кроме их, вышедшие прежде некоторые его товарищи, из которых замечательнее других Ключников; в первый раз также видел я там Петрова (санскритолога) и Белинского. Кружок Станкевича был замечательное явление в умственной истории нашего общества. Но здесь об нём я упомяну также мельком, надеясь написать когда-нибудь, сколько можно подробнее, историю этого кружка в течение целых семи лет. В этом кружке выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир, – воззрение большею частью отрицательное. Искусственность российского классического патриотизма, претензии, наполнявшие нашу литературу, усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма – всё это породило справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект; и то, и другое высказалось в кружке Станкевича, быть может впервые, как мнение целого общества людей. Как всегда бывает, отрицание лжи доводило и здесь до односторонности; но, надобно отдать справедливость, односторонность эта не была крайняя, была искренняя; нападение на претензию, иногда даже и там, где её не было, не переходило само в претензию, как это часто бывает и как это было в других кружках. Одностороннее всего были нападения на Россию, возбуждённые казёнными ей похвалами. Пятнадцатилетний юноша, вообще доверчивый и тогда готовый верить всему, ещё многого не передумавший, ещё со многим не уравнявшийся, я был поражён таким направлением, и мне оно часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую люблю с самых малых лет. Но, видя постоянный умственный интерес в этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер проводил там. Моё отношение и моё место в этом кружке принадлежат к истории самого кружка, и потому до этого я здесь не касаюсь. Второй курс, в противоположность нашему первому, был богат людьми более или менее замечательными. Станкевич, Строев, Красов, Бодянский, Ефремов, Толмачёв принадлежали к этому курсу. Кружок Станкевича, в который, как сказал я, входили и другие молодые люди, отличался самостоятельностью мнения, свободною от всякого авторитета; позднее эта свобода перешла в буйное отрицание авторитета, выразившееся в критических статьях Белинского, – следовательно, перестала быть свободной, а, напротив, стала отрицательным рабством. Но тогда это было не так. Односторонность и несправедливость были и тогда, происходя как невольное следствие от излишества стремления, но это не было раз принятой оппозицией, которая есть дело вовсе немудрёное. Кружок этот был трезвый и по образу жизни, не любил ни вина, ни пирушек, которые если случались, то очень редко, – и, что всего замечательнее, будучи свободомыслен, не любил фрондёрства, ни либеральничанья, боясь, вероятно, той же неискренности, той же претензии, которые были ему ненавистнее всего; даже вообще, политическая сторона занимала его мало; мысль же о каких-нибудь кольцах, тайных обществах и проч. была ему смешна как жалкая комедия. Очевидно, что этот кружок желал правды, серьёзного дела, искренности и истины. Это стремление, осуществляясь иногда односторонне, было само в себе справедливо и есть явление вполне русское. Насмешливость и иногда горькая шутка часто звучали в этих студенческих беседах. Такой кружок не мог быть увеличен никаким авторитетом. Определяя этот кружок, я определяю всего более Станкевича, именем которого по справедливости называю кружок; стройное существо его духа удерживало его друзей от того лёгкого рабского отрицания, к которому человек так охотно бежит от свободы, и когда Станкевич уехал за границу, быстро развилась в друзьях его вся ложь односторонности – и кружок представил обыкновенное явление крайней исключительности. Станкевич сам был человек совершенно простой, без претензий и даже несколько боявшийся претензии, человек необыкновенного и глубокого ума, главный интерес его была чистая мысль. Не бывши собственно диалектиком, он в спорах так строго, логически и ясно говорил, что самые щегольские диалектики, как Надеждин и Бакунин, должны были ему уступать. В существе его не было односторонности; искусство, красота, изящество много для него значили. Он имел сильное значение в своём кругу, но это значение было вполне свободно и законно, и отношение друзей к Станкевичу, невольно признававших его превосходство, было проникнуто свободной любовью, без всякого чувства зависимости. Скажу ещё, что Бакунин не доходил при Станкевиче до крайне безжизненных и бездушных выводов мысли, а Белинский ещё воздерживал при нём свои буйные хулы. Хотя значение церкви не раскрылось ещё Станкевичу, по крайней мере до отъезда его за границу, но церковь, и ещё семья, были для него святыней, на которую он не позволял при себе кидаться. Станкевич был нежный сын. Кружок Станкевича продолжался и по выходе его и друзей его из университета; он имел свой ход и своё значение в обществе. После него уже пошли эти безобразные выходки. Но, несмотря на всю стройность своего нравственного существа, на стремление к свету мысли, истинной свободе духа, равно чуждой рабства и бунта, Станкевич не стал, по крайней мере до отъезда за границу, на желанную высоту и свобода веры, кажется, не была им достигнута. Я увлёкся; но этот кружок есть явление, вполне принадлежащее Москве и её университету, возникшее в ту эпоху, когда дикое буйство студенческой жизни, о котором доносятся отдалённые предания, миновало и когда заменялось оно стройной свободой мысли, ещё не подавляемой форменностью. Когда я поступил в университет, форменность, как сказал я, начинала вводиться, но ещё слабо; были мундиры и вицмундиры (сюртуки), но можно было в них и не являться на лекцию. При моём вступлении начиналось требование, чтобы студенты ходили на лекцию в форменном платье; но я и на втором курсе видел иногда студентов в платье партикулярном. В первый год мы носили тёмно-зелёные сюртуки с красным воротником (до нас форма была синяя с красным воротником); на следующий год красный воротник заменило начальство синим. Сперва требовалось от нас, чтобы мы были только в университете в форменном платье. Я помню, что я, ещё во второй год своего студентства, был в Собрании во фраке и говорил там с Голохвастовым. Потом, вводя форменность, нарисовали студентов на бумажке, одного в мундире, другого в вицмундире, раскрасили, вставили в рамку и вывесили в Правлении для назидания в одежде. Наконец призвали нас в Правление и объявили, чтоб мы во всех общественных местах являлись в форменном платье. Студенты повиновались, – и в театре, и в собрании появились студентские мундиры; но везде, где можно, на вечерах и балах частных и даже на улицах студенты носили партикулярное платье по произволу. Форменные шинели и шубы не были положены, и мы носили шинели и шубы обыкновенные. Наступили переходные экзамены с первого курса на второй. Они сошли для меня довольно счастливо... Я перешёл на второй курс. Станкевич и его товарищи перешли на третий. Оба курса, второй и третий, слушали лекции вместе в большой словесной аудитории, над дверью которой золотыми буквами как на смех было написано: Словесное отделение. Здесь слушали вместе студентов сто. На втором и третьем курсе (лекции были общие) были уже другие профессоры, и из них некоторые – люди замечательные. Надеждин читал здесь эстетику, Каченовский – русскую историю. Впоследствии явился Шевырёв, приехавший из-за границы, и стал читать историю поэзии, и потом – Погодин, начавший читать всеобщую историю. Давыдов читал риторику и русскую литературу. Латинский язык читал Снегирев, греческий – Ивашковский, немецкий – Кистер, французский – Декамп, которого обыкновенно называли дед Камп. Надеждин производил с начала своего профессорства большое впечатление своими лекциями. Он всегда импровизировал. Услышав умную, плавную речь, почуяв, так сказать, воздух мысли, молодое поколение с жадностью и благодарностью обратилось к Надеждину, но скоро увидело, что ошиблось в своём увлечении. Надеждин не удовлетворил серьёзным требованиям юношей; скоро заметили сухость его слов, собственное безучастие к предмету и недостаток серьёзных занятий. Тем не менее, справедливо и строго оценив Надеждина, студенты его любили и, уже не увлекаясь, охотно слушали его речь. Я помню, что Станкевич, говоря о недостатках Надеждина, прибавлял, что Надеждин много пробудил в нём своими лекциями и что если он (Станкевич) будет в раю, то Надеждину за то обязан. Тем не менее, благодарный ему за это пробуждение, Станкевич чувствовал бедность его преподавания. Надеждина любили за то ещё, что он был очень деликатен с студентами, не требовал, чтоб они ходили на лекции, не выходили во время чтения, и вообще не любил никаких полицейских приёмов. Это студенты очень ценили – и, конечно, ни у кого не было такой тишины на лекциях, как у Надеждина. Обладая текучей речью, закрывая глаза и покачиваясь на кафедре, он говорил без умолку, – и случалось, что проходил назначенный час, а он продолжал читать (он был крайним). Однажды, до поступления моего на второй курс, прочёл он два часа с лишком, и студенты не напомнили ему, что срок его лекции давно прошёл. Во время второго моего курса явился на кафедре Шевырёв и читал вступительную лекцию. На этой лекции было много посторонних слушателей; я помню Хомякова и других. Лекция Шевырёва, обличавшая добросовестный труд, сильно понравилась студентам: так обрадовались они, увидя эту добросовестность труда и любовь к науке!.. Шевырёв казался для студентов радостным событием, – но и тут очарование продолжалось не долго... Погодин, заняв при нас кафедру всеобщей истории (кажется, когда мы уже перешли на третий курс), тоже читал вступительную лекцию. Погодин говорил с жаром, и хотя молодые люди были большею частью враждебно расположены к нему, но мне помнится, что эта лекция произвела выгодное и сильное впечатление. Бог знает, как умел Погодин, при стольких своих достоинствах, восстановлять против себя почти всех. Нападения на него часто были несправедливы, но всё же довольно дружно на него восставали. Мне кажется, что главная причина – неумение обращаться с людьми. Я помню, что и нам однажды с кафедры сказал он, что мы мальчики или что-то в этом роде, – аудитория наша не вспыхнула, не зашумела на сей раз, но слова эти оставили глубокий след негодования. Впрочем, значение Погодина ясно определилось только впоследствии, когда он получил кафедру русской истории. Я видел некоторых его слушателей, людей правдивых и умных, благодарных ему за лекции русской истории. В наше время любили и ценили и боялись притом чуть ли не больше всех Каченовского. Молодость охотно верит, но и сомневается охотно, охотно любит новое, самобытное мнение, – и исторический скептицизм Каченовского нашёл сильное сочувствие во всех нас. Строев, Бодянский с жаром развивали его мысль. Станкевич хотя не занимался русской историей, но так же думал. Я тоже был увлечён. На третьем курсе начал я писать пародию: Олег под Константинополем, где утрировал мнение, противоположное Каченовскому. Только впоследствии увидал я всю неосновательность нашего исторического скептицизма. Я помню, как высоко ставил Каченовский Москву, с какой улыбкой удовольствия говорил он о ней, утверждая, что с неё начинается русская история. Его отзывы о Москве были новой причиной моего к нему сочувствия. Но самые лекции свои читал он довольно утомительно для слушателей. Каченовский был в то же время очень забавен в своих приёмах, и студенты самым дружеским и нежным образом над ним подсмеивались. Он являлся аккуратно в назначенный час (промежутков между лекций у нас не было), и студенты говорили, что он сам звонит. Несмотря на свою строгость, Каченовский, однако же, хорошо обращался с студентами. Я помню, что он сказал на лекции одному студенту, заметив в нём какую-то неисправность: «Мил. гос., вы виноваты; если б с вами была ваша табель, я бы это отметил». Между тем было приказано иметь табель всегда с собою. Мы оценили его деликатность. Студенты предшествующего нам курса хотели поднести золотую табакерку Каченовскому, но это, кажется, почему-то не состоялось. Станкевич, перед своим выходом из университета, вздумал как-то писать стихи к профессорам, из которых я помню несколько. Вот четыре стиха, относящиеся к Каченовскому:
За старину он в бой пошёл,
Надел заржавленные латы, Сквозь строй врагов он нас провёл И прямо вывел в кандидаты. К другому профессору:
Он (Каченовский) – историческая мерка:
Тебе ж что скажем, дураку? Ему – в три фунта табакерка; Тебе – три фунта табаку... О Давыдове И. И. скажу только, что в его напечатанном курсе есть следующие слова: о великих людях пишем мы длинными стихами, потому что воображаем их себе большого роста. – Приведу кстати в отрывках стихи Ключникова о некоторых тогдашних профессорах:
…………………………………………..
В нём грудь полна стяжанья мукой, Полна расчётов голова, И тащится он за наукой, Как за Минервою сова. Сквернит своим прикосновеньем Науку божию педант. Так школьник тешится обедней, Так негодяй официант Ломает барина в передней. Или:
Учитель наш был истинный педант,
Сорокоум, – дай бог ему здоровья! Манеры важные – что твой официант, А голос – что мычание коровье. К тому ж талант, решительный талант, Нет, мало – даже гений пустословья: Бывало, он часа три говорит О том, кто постигает, кто творит. Двух первых стихов следующего куплета не помню:
…………………………………………………..
………………………………………………….. Возьмём, бывало, оду для примера За голову и за ноги вдвоём И разберём по руководству Блера, В ней недостатки и красы найдём, Что худо в ней, что хорошо – оценим, Чего ж недостаёт – своим заменим. На втором курсе я ещё больше сблизился с кружком Станкевича и, должен признаться, поотдалился-таки от своих друзей-товарищей. Кстати: Коссович на втором курсе уединился от всех, не занимался университетским ученьем, не ходил почти на лекции; а когда приходил, то приносил с собою книгу и не отнимал от неё головы всё время, как был в аудитории. На него смотрели с удивлением, говорили: Коссович не занимается; а он, между тем, глотал один древний язык за другим. Коссович вступил на свою дорогу, филологическое призвание заговорило в нём, и именно он трудился дельно и быстро себя образовывал. Но, однако, Коссович был оставлен на втором курсе; впоследствии, занявшись университетскими предметами, он без труда вышел кандидатом. На вечерах у Станкевича выпивалось страшное количество чаю и съедалось страшное количество хлеба. Станкевич любил и знал музыку. Иногда мы певали всем хором; общей студентской нашей песнью были стихи Хомякова из его трагедии Ермак: 3а туманной горой и проч. Станкевич был большой мастер передразнивать. Однажды как-то днём, на своей квартире, передразнивал он Каченовского, и в это самое время Каченовский проехал мимо по улице. «Вот тебе раз, – сказал Станкевич, – не видал ли он?» «Ничего, братец, – сказал Бодянский, – он подумал, что зеркало стояло». В те года только что появлялись творения Гоголя; дышащие новой небывалой художественностью, как действовали они тогда на всё юношество, и в особенности на кружок Станкевича! Во время нашего студентства вышло «Новоселье», альманах; там была повесть Гоголя О том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем. Помню я то впечатление, какое она произвела. Что может равняться радостному сильному чувству художественного откровения? Как освежало, ободряло оно души всех! как само постепенное появление изданий гениального художника оживляло, двигало общество! Рад я, что испытал и видел всё это. Станкевич ценил очень верно и тонко художественность Гоголя, особенно в безделицах. Вскоре после выхода его и моего из университета Станкевич достал как-то в рукописи Коляску Гоголя, вскоре потом напечатанную в «Современнике». У Станкевича был я и Белинский; мы приготовились слушать, заранее уже полные удовольствия. Станкевич прочёл первые строки: «Городок Б. очень повеселел с тех пор, как начал в нём стоять кавалерийский полк»... и вдруг нами овладел смех, смех несказанный; все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от того внутреннего веселья и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. Наконец, смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький отрывок, в котором, как и в других созданиях Гоголя, и полнота и совершенство искусства. Станкевич читал очень хорошо; он любил и комическую сторону жизни и часто смешил товарищей своими шутками. Помню я нашу шумную аудиторию, помню это весёлое товарищество, это юношество, не справляющееся ни о роде, ни о племени, ни о богатстве, ни о знатности, не хлопочущее о манерах, а постоянно вольно себя выражающее. Множество молодых людей вместе слышит в себе силу, волнующуюся неопределённо и ещё никуда не направленную. Иногда целая аудитория во 100 человек, по какому-нибудь пустому поводу, вся поднимет общий крик, окна трясутся от звука, и всякому любо: чувство совокупной силы выражается в эту минуту в общем громовом голосе Почему не выразится оно иначе – здесь не место говорить о том. Хорошо, что в наше время оно хоть темно чувствовалось, хоть так выражалось. Помню я, как однажды узнали, что Каченовский не будет. «Каченовский не будет!» – закричал один студент. «Не будет!» – подхватил другой; «Не будет!» – закричали несколько; «Не будет!» – загремела вся аудитория, и долго гремела. Кто-то вошёл в калошах в аудиторию. «Долой калоши, à bas, à bas!» – раздалось дружно, и вошедший поспешил скорее удалиться и скинуть калоши. Однажды Морошкин, читая в политическом отделении, находившемся под нами, и услыша такой гром, сострил, сказав, что грому прилично быть на Олимпе, а не на Парнасе. Юридическое отделение в наше время называлось политическим и было очень плохо; «словесники» питали великое презрение к «политикам». Не могу не рассказать про один смешной случай, бывший на лекции у Надеждина. Он как-то вздумал сделать репетицию и стал нас спрашивать, спросил и Бодянского, сидевшего на задней лавке. Бодянский поднялся и стал отвечать, как по книге, и при этом беспрестанно опускал глаза на стол. Студенты засмеялись. «Он по книге читает», – заметили они друг другу. Надеждин, вероятно, услыхал это и, сам заметя книжный слог ответа, сказал, несмотря на свою деликатность: «Извините, г. Бодянский, мне кажется, вы по книге читаете». «Нет», – отвечал Бодянский и спокойно продолжал свой ответ. Надеждин, смотря на его опускающиеся глаза и слыша постоянно ровный книжный язык, сказал: «Извините меня, г. Бодянский, пожалуйте к кафедре». Бодянский замолчал, послышался стук и топот: это Бодянский приближался к кафедре, стал перед нею и с невозмутимым спокойствием продолжал свой ответ, точь-в-точь, как на задней лавке. «Сделайте милость, извините меня, – сказал Надеждин, – прекрасно, прекрасно». Бодянский был одним из самых дельных студентов, серьёзно занимался историей и теперь занимает в области науки всем известное почётное место. Между нами были ещё студенты того прежнего буйного склада, о которых мы знаем теперь только по преданию, как о старине. Таков был К., часто пьяный, буйный, производивший драки и на улицах. У Шевырёва была привычка, если кто зашумит на лекции, обратиться к лавкам и сказать: «А?» Раз как-то, при К., он тоже обратись к студентам, спросил: «А?» «Бе», – отвечал ему К. громогласно. Шевырёв смутился и не сказал ни слова. Был у нас и студент другого рода, хохотун Ч., бравший два платка с собой на лекции: один, чтоб утирать нос, а другой, чтоб затыкать рот, когда начнёт смеяться. Лекции у нас следовали без всяких промежутков одна за другой, иногда продолжаясь шесть часов сряду. Это было очень утомительно. За Давыдовым следовал Каченовский, и студенты, зевая, спрашивали друг друга: что это, следствие ли Давыдова или предчувствие Каченовского? Я перешёл на третий курс. Станкевич, Строев, Ефремов, Красов, Бодянский вышли кандидатами, и аудитория наша опустела. Студенты из первого курса перешли на второй, но из них не было никого особенно замечательного. Замечательнее других был Сазонов, перешедший из другого отделения и принадлежавший к кружку Герцена, кружку совершенно иного склада, чем кружок Станкевича, кружку, любившему тогда эффекты и картинность. Сазонов был человек умный, но фразёр и эффектёр; он старался со мною сблизиться, желая сделать из меня прозелита, чего ему, однако, не удалось. Сазонов считался первым студентом; я, кажется, вторым; насколько справедлива была такая оценка, это другой вопрос. Сазонов точно был человек очень образованный, очень много читавший, впрочем, преимущественно французских писателей; но в особенности он умел ловко себя держать, умел придавать себе вес. Я помню, случалось, что он не знает того, о чём его спрашивает профессор, отвечает, ошибается, но всё это с таким чувством собственного достоинства, с такой уверенностью в себе, что и профессору казалось, что Сазонов прекрасно отвечает. Если профессор поправлял явную ошибку Сазонова, Сазонов соглашался на поправку профессора или как бы с снисхождением, или же как на дело, ему совершенно известное, но о котором он, странно в самом деле, как будто позабыл... Во время наше, каждый месяц, в субботу кажется, заставляли студентов всходить на кафедру и читать что-то вроде лекции. Дело это не пошло, и на этом не настаивали. Кажется, произошло такое учреждение после чтения лекций при министре, чтения крайне неудачного. Зная, что будет такое чтение, Ив. Ив. Давыдов заранее взял свои меры и сказал некоторым студентам приготовиться, в том числе и мне. Впрочем, на меня, кажется, он мало надеялся. В назначенный день явился министр, в сопровождении многочисленных посетителей. Вызван был Толмачёв, взошёл на кафедру и сильно сразился. За ним вышел С., врал немилосердно, только и слышалось: нуменон, феноменон. Уваров пустился с ним в рассуждение, и когда С. окончил своё враньё, сказал, что, по крайней мере, С. говорил своё; а тот, подходя к нам, выговорил только: «Посмотри-ко, как я вспотел». После двух таких неудач очередь дошла до меня; я должен был читать о лирической поэзии. Сконфузившись сильно, я не вдруг заговорил; да надо было и сообразить сперва, что говорить, ибо я не ожидал, что буду читать лекцию. Уваров сказал: «Вы конфузитесь, я отодвинусь в сторону». Я наконец заговорил. Уваров приписал это тому, что он отодвинулся. Кой-как продолжал я жалкую лекцию, говорил о Державине, о том, что он не чуждался простонародных слов, и привёл стихи:
Ретивый конь, осанку горду
Храня, к тебе порой идёт; Крутую гриву, жарку морду Подняв, храпит, ушьми прядёт. «Где же тут простонародное слово?» – спросил меня Уваров. «Морда», – отвечал я ему. Он был очень доволен. Лекция окончилась; других чтений, сколько помню, не было. Студенты говорили, что я ещё хорошо прочёл; но я знал, что весьма плохо. В 1835 году праздновали день основания университета, ровно 20 лет тому назад; мне было семнадцать лет... Пришло 12 января 1835 года. Круглая зала в боковом правом строении старого университета была уставлена креслами и стульями; кафедра стояла у стены. Зала наполнилась университетскими властями, профессорами и посетителями; во глубине её толпились студенты. Кубарев читал латинскую речь, конфузясь и робея так, что шпага его тряслась. Наконец он кончил; я взошёл на кафедру. Вначале я смутился и читал невнятно. Наконец смущение прошло, я громко читал свои стихи, и, обратясь к своим товарищам, прочёл с одушевлением:
И вместе мы сошлись сюда,
С краёв России необъятной, Для просвещенного труда, Для цели светлой, благодатной! Здесь развивается наш ум И просвещенной пищи просит; Отсюда юноша выносит Зерно благих полезных дум. Здесь крепнет воля, и далёкой Видней становится нам путь, И чувством истины высокой Вздымается младая грудь! Я видел, как на них подействовало чтение. Только я окончил стихи – раздались дружные рукоплескания профессоров, посетителей и студентов... Товарищи мои были в самом деле очень довольны... Когда мы перешли на третий курс, на первый курс вступило много молодых людей из так называемых аристократических домов; они принесли с собою всю пошлость, всю наружную благовидность и всё это бездушное приличие своей сферы, всю её зловредную светскость. Аристократики сшили себе щегольские мундирчики и очень ими были довольны, тогда как студенты доселе старались как можно реже надевать своё форменное платье. Аристократики пошли навстречу требованиям начальства. От нас не требовали форменных шинелей, и мы носили партикулярные; новые студенты сшили себе сейчас форменные шинели; начальство это утвердило и стало требовать форменных шинелей. Мы являлись только в публичных местах в форме, во всех других местах, даже на больших балах и на улице, мы носили партикулярное платье; аристократики появились в своих щегольских мундирчиках всюду; начальство было довольно и стало требовать постоянного ношения формы. Мы продолжали ходить по-прежнему, и я знаю, что нас уже не хотели трогать, а ждали, пока мы выйдем из университета. Сурово смотрели старые студенты на этих новых поклонников форменности, предвидели беду и держали себя с ними гордо и далеко. Вся эта молодая щегольская ватага наводняла нашу словесную аудиторию во время лекций Надеждина, которому поручено было на третьем курсе читать логику, которую обязан был слушать и первый курс. Мы не пускали к себе на лавки этих модников, от которых веяло бездушием и пустотой их среды. Прежде русский язык был единственным языком студентским; с этих пор начал раздаваться в аудитории язык французский. Недаром было наше враждебное чувство; пошлая форменность, утончённая внешность завладели университетом и принесли свои гнилые плоды. Перед самым нашим выходом из университета Надеждин оставил профессорство, и мы: я, Сазонов, Толмачёв, Дм. Топорнин, поднесли ему кубок. Мы явились на сей раз в полной форме, желая придать делу торжественность. Между тем, приблизились выпускные экзамены. Они сошли благополучно. На экзамене Давыдова, бывшем ввечеру, я, отвечав, должен был написать тут же нечто вроде сочинения; я написал и подал. Голохвастов принялся читать и потом подозвал меня. «Аксаков, как это вы написали нынче? Разве это можно?» – спросил он. «Отчего же нет, – отвечал я, – слово вполне русское». – «Но этого нельзя писать». – «Да отчего же? Ведь мы говорим это слово». Голохвастов обратился к Давыдову, который отвечал тем, что спросил меня: «Разве вы слышали с кафедры такое слово?» «Не помню, – отвечал я, – но слово тем не менее законно». «Как вы думаете, Иван Иванович, – сказал Голохвастов. – Ведь это показывает упадок языка?» Спор продолжался; и я, желая прекратить его и идти домой, сказал: «Ну, хорошо, я вам уступаю это слово». Сказавши, я пошёл от них. II est bien bon, il nous céde, сказал мне вслед Голохвастов. Наконец экзамены окончились, и я вышел кандидатом […] Московский университет в воспоминаниях современников. Издательство Московского университета, 1956. |