|  | 
Дискретен мир. На частности разъят.
 Его единство неподвластно глазу.
 Так рассыпают жемчуг. Так дробят
 на буквы крепко слаженную фразу.
 
 Несовершенство нашего ума –
 как безупречно боги рассчитали! –
 не видя, в чём гармония сама,
 улавливать мельчайшие детали.
 
 А мир лукав: нас настигает вдруг
 внезапная любовь к зелёной ветке,
 к воде, к звезде, к касаньям чьих-то рук
 и к стансам, сочинённым в прошлом веке,
 к заречным купам встрёпанных ракит,
 к траве, к рисунку на античной вазе…
 
 Всё дразнит и возможностью томит –
 увидеть токи тех неявных связей,
 скрепляющих, сливающих в одно
 сто частностей, конкретных и неверных,
 включающих, как малое звено,
 меня и вас в свой хоровод безмерный.
 
 И тот из нас блаженней, кто постиг
 сокрытый смысл гармонии великой –
 не тысячу оттенков, граней, ликов,
 а вечность, отразившуюся в них.
 
 1978
 
 
 Конец года
 
 По-кустодиевски весел
 снег, а розовый мороз
 бубенцы свои развесил
 и корнями в землю врос,
 выгладил её пределы,
 слил в сверкающий настил
 и кудрявым стадом белым
 звёзды по небу пустил.
 В ледяном плену природа
 дремлет – обозначь и ты
 сонную изнанку года
 белым флагом немоты.
 Там, в тепле анабиоза,
 под защитой ледника
 дышат завтрашние розы,
 чёрно-белые пока.
 
 1978
 
 
 Исполнено смысла и веса
 короткое слово «семья».
 Идём по осеннему лесу –
 мой муж, мой ребёнок и я.
 
 Природа копирует слепо:
 хохочет весь день без конца
 мальчишка, как крохотный слепок
 и как продолженье отца.
 
 А я – всё моё постоянство,
 и боль, и любовь, и тепло –
 в какое иное пространство,
 в какие пределы ушло?
 
 И листья, слетая, невнятно
 и сухо шуршат над плечом:
 «Вот сын. Вот отец. Всё понятно.
 А эта, чужая, при чём?»
 
 1978
 
 
 Снег
 
 Снег прекрасен, как обман.
 Добрый день, небесный житель,
 врачеватель, утешитель,
 бинтователь свежих ран!
 
 Утопая в белизне,
 в полах хрусткого халата,
 почему-то верим свято
 во вмешательство извне.
 
 Мы не справимся одни
 с болью, въедливой и жгучей –
 всё надеемся на случай,
 на внимание родни,
 
 на друзей – с душой и без –
 правда, реже год от году,
 и всё чаще на погоду,
 на сочувствие небес.
 
 1979
 
 
 Ворона
 
 Живём, как живётся – обычно, но если уж честно, –
 всё как-то неладно, бесцветно, совсем незавидно.
 Весной беспокойно, а осенью сыро и тесно
 от грустных предчувствий, и вроде причины не видно.
 
 Как пасмурный лес, невпопад, облетают надежды,
 и воздух над ними – безликая скука разлада.
 Давай-ка тряхнём сундуки с карнавальной одеждой –
 какая нам впору? Влюбиться? Да знаю, что надо!
 
 Но нет, не сумею: гадалка вчера приходила,
 блестела глазами, дразнила, и я осмелела –
 ладонь ей дала. И чего она мне не сулила!
 Всего надарила и только любви пожалела.
 
 И, взглядом коснувшись кладбищенской мокрой вороны,
 облезлой солистки в затверженном чёрном хорале,
 завидую драме на улицах старой Вероны,
 счастливой Вероны, где мы от любви умирали.
 
 1979
 
 
 Над чистой страницей
 
 Пахнет в воздухе снегом, смятеньем и сменой
 декораций – вчера ещё тяжесть и жесть
 умирающих листьев, а нынче – легчайшая пена
 снегопада, и жизнь наяву не такая, как есть,
 
 а такая, как хочется – чистая, знобкая, пламя
 усмирившая, пусть до поры, – но пока
 санным следом слепит белизна – значит, слово за нами,
 наше первое слово, и пусть не робеет рука!
 
 И пока подо льдом, стервенея, синея в оковах,
 напрягаясь и злясь, куролесит и бьётся судьба –
 отпусти свои страхи и дуй наугад, бестолково,
 пробивая пространство, обиды стирая со лба –
 
 и по белому свету, как самому верному следу,
 в пух и прах заметённому пылью дырявых небес,
 по кромешным сугробам, мешая беду и победу,
 просвистишь, понимая, что времени будет в обрез,
 
 что под белым покоем чудовищный лес прорастает,
 что в неведомом завтра саднящих ошибок не счесть,
 что, измученный ломкой, расколется лёд и растает –
 за минутную смелость такая жестокая месть!
 
 1980
 
 
 Офорт
 (Из Галактиона Табидзе)
 
 Сани бешено мчатся – так лёгок неистовый бег
 под крылом непогоды в сверкающем белом краю!
 Я на этих полях хоронил и укутывал в снег
 ледяную печаль, отпылавшую душу мою.
 Отблеск солнца её был скуласт, и горяч, и красив,
 но уходит, уходит, и смутен пустой небосклон.
 Лишь туман розоватый – цветение раннее слив –
 укрывает деревья, лелея доверчивый сон.
 И заснеженный мрамор под слоем мертвящих белил
 остывает бестрепетно, тоже исполненный сна,
 и, охваченный стужей, как вкопанный, всадник застыл,
 чтобы дух захватило – какая стоит тишина!
 О, какая стоит тишина! И мерцающий след
 на дороге моей – отпечаток нездешних погонь,
 и роднее снегов у меня уже родины нет,
 ближе родины нет, чем пылающий белый огонь.
 
 1982
 
 
 Стужа
 
 И так всю жизнь – как сквозь терновник,
 в предчувствии иного сада…
 Мальчишка, соловей, любовник –
 не окликай меня, не надо!
 Былой траве не распрямиться
 на свежескошенных полянах,
 не приманить лесную птицу
 щепоткой зёрен конопляных.
 Нам нежность преподаст сурово
 науку – всем одну и ту же:
 откинешь тёплые покровы –
 о господи! какая стужа!
 
 1982
 
 
 Моя бабушка слыла красавицей.
 В сельской школе,
 где она окончила четыре класса,
 её одевали ангелом
 на Рождество.
 
 Моя бабушка была крестьянкой.
 Отторгнутая от деревни,
 покинутая гулякой-мужем,
 с тремя малолетками на руках
 старалась жить как могла.
 
 Бабушка моя Параскева!
 Столько лет она ломила, как лошадь,
 работала на железной дороге
 и птенцам почти всегда приносила
 хлеба и молока.
 
 От непосильной работы
 тяжёлыми стали руки и ноги,
 пожелтели, ввалились щёки,
 но ангельская улыбка
 кротко цвела на лице.
 
 Потом душа её надломилась,
 дети выросли и разлетелись,
 и церковь евангельских христиан-баптистов
 взяла её под крыло.
 Двадцать лет она страстно молилась,
 пела псалмы, отбивала поклоны
 и внукам своим рассказывала
 о том, что Бог есть Любовь.
 
 Но когда она умирала,
 что-то странное с ней случилось –
 ни единого слова молитвы
 припомнить уже не могла,
 а сквозь упавшие веки
 ей виделся луг зелёный,
 по траве бегущие дети,
 и она в беспокойстве спрашивала –
 налили ли молока?
 
 1985
 
 
 Поэзия – не тир. Здесь попаданья редки.
 Она не самоцель, но зрение и слух,
 в барочном завитке обнявшиеся ветки,
 чей смысл неуловим, как тополиный пух.
 
 Поэзия – секрет. Но есть ещё другая –
 та проще, чем приказ, доступнее, чем ложь,
 безжалостней, чем лесть, – в ней истина нагая,
 отведав сквозняка, унять не может дрожь!
 
 Расчислен мерный взмах бичующей десницы,
 сухой её удар, бескомпромиссный ход,
 но животворный дух сквозь пальцы прянет птицей –
 ищи его свищи поверх лесов и вод!
 
 Тогда, к земле припав, на небо глядя снизу,
 слепая правота, что всем принадлежит,
 восплачет без любви почище Бедной Лизы
 и в близлежащий пруд топиться побежит.
 
 1986
 
 
 Марфа, Мария
 
 Пространства жизненного соты
 кого оставят без работы
 на благо дома и семьи?
 А ты, бездарная эпоха,
 поддай-ка воздуха для вдоха,
 тасуя сложности мои!
 Перемогаясь в клейком быте,
 где стирка фыркает в корыте,
 а жизнь вершится на ходу –
 неважно, Марфа ли, Мария,
 хоть синим пламенем гори я –
 желанной тверди не найду.
 О, материнские повадки –
 дышать на сонные кроватки,
 любовью полнясь, как сосуд,
 лепиться к небу звёздной пылью,
 но знать: вослед летящим – крылья
 меня уже не унесут!
 
 Прости-прощай, живая стая!
 Корнями крепкими врастая
 в тепло надёжного гнезда,
 я не покину угол тесный,
 где жар земной и свет небесный
 неразличимы иногда.
 Что выше долга в мире этом,
 и в чём он, долг? Увы, с ответом
 не сладить слабому уму…
 А в чуткой комнате полночной
 дитя качает зуб молочный
 и улыбается во тьму.
 
 1987
 
 
 Осенние размышления о русской душе,
 написанные вечером в холодной учительской
 
 Леток захлопнулся – надолго, на полгода,
 а то и более… Наш приговор – погода.
 Мы в улье сгрудились, стараясь не дрожать.
 Вот твой предел, мечта, вот твой удел, свобода –
 в суровой, северной… Да что там продолжать!
 
 Географически мы все гиперборейцы.
 Поймут ли, бедных, нас японцы и корейцы
 с их морем ласковым и влажною зимой?
 В берлоге, в коконе укройся и согрейся –
 с ознобом справишься, а может быть, и с тьмой.
 
 Иная бабочка, роскошная ванесса,
 живёт под пологом тропического леса,
 вечнозелёную осваивая вязь.
 А нам какого ожидать прогресса,
 в тепле надышанном подвинуться боясь?
 
 Века студёные, просторы ледяные…
 Мы тоже бабочки, но несколько иные
 у нас понятия – законопатить швы,
 свернуться, съёжиться, заснуть, увидеть сны и
 весной промозглою очухаться – увы!
 
 Встречь ветра жгучего стоящие на страже
 невозмутимости, окутавшей умы, –
 мы часть безмолвия, мы длительность пейзажа
 заснеженного, дым печной и даже
 дочеловеческой какой-то отблеск тьмы.
 
 Восток, ли запад? Сумрачное племя,
 жужжим не в лад ни с этими, ни с теми,
 и знаем – мы не запад, не восток,
 мы – север! Тише, наступает время –
 захлопни дверь, заколоти леток!
 
 Вот тут и думаешь, что вся твоя планида,
 вся грусть безмерная и вечная обида,
 все наши трудности – не кризис, не предел,
 а лишь условия для выживанья вида,
 картографически означенный удел.
 
 1999
 
 
 Дачный пруд сгоряча и всерьёз притворяется бездной.
 Я не спорю: забавно в июльские игры включиться.
 Здесь льняные стрекозы пугают нас хваткой железной,
 по осанке – сильфиды, повадкой – волчицы.
 
 Отливают на солнце  смоляные тяжёлые слитки,
 винторогие твари, проекции единорога –
 если скопище форм инфернальнее дохлой улитки –
 вот они, ради Бога!
 
 Обтекаемый жук плотоядные челюсти точит,
 и лягушка назначена в жертву, как юная дева:
 оба канут туда, где темней антрацитовой ночи,
 глубже жилистых стеблей – бездонное чрево.
 
 Красноватые корни, ползущие в глину отвесно,
 точат корку земную ещё незаметно для глаза,
 но уже огнедышащий зрак выдаёт ювенильную бездну,
 и густеет вода непреклонней алмаза.
 
 …Не по мне эти игры. Я вынырну в мир человечий,
 в нём купальный сезон, жизнь расслабленная и босая.
 Жарко солнечный бог мне целует горячие плечи,
 Но сгущается мрак, к животу прикасаясь.
 
 Что за бредни? Какой ещё ад? Пруд, настил деревянный,
 будка, лодок прокат. И вообще – здесь воды по колено!
 Лишь от шкурки лягушечьей, выпитой, жёваной, рваной,
 вьётся красная пена.
 
 2000
 
 
 Важный кораблик напоминает
 Лотос, набухший на водной глади –
 Загнутым носом волну сминает,
 Движется пышно, как на параде.
 
 Что же твой парус? Должно быть, длинный
 Стебель – только бы не умчало! –
 Крепкой связал тебя пуповиной
 С той глубиной, где времён начало?
 
 Не объяснить никаким наивом
 Твёрдую хлябь, голубые глыбы,
 Где обездвиженно терпеливы
 Спруты и пучеглазые рыбы.
 
 Арфы эоловой хрипло пенье –
 Ветры сухие шуршат, как снасти,
 Вторя застывшему мельтешенью
 Тёмных матросов нубийской масти.
 
 Скорости нет, ибо нет и цели.
 Боже, но как далеко уплыли!
 Разве поверишь – в палубной щели
 Пласт трёхтысячелетней пыли!
 
 В долгой войне, во вселенской рубке,
 В винобродильне, давильне вечной –
 Как ты добрался ко мне, мой хрупкий,
 Кто охранял тебя, мой беспечный?
 
 Храбрый цветок, что над бездной вырос,
 Бабочка, мреющая на булавке…
 …Я обожаю этот папирус,
 Купленный мной в египетской лавке.
 
 2000
 
 
 призрачна ночью
 меж морем и небом граница
 воздух прозрачный
 крылом слюдяным серебрится
 крестики лапок
 вдавили тяжёлые птицы
 в палевый
 сонный и нежный
 прибрежный песок
 
 неба подкрылок
 текучими звёздами вышит
 город прижатый к воде
 затаился и слышит
 кто это с запада
 хрипло и тягостно дышит
 жадный
 оливковый
 жирно блестящий песок
 
 ветер предутренний
 скомкает горькие воды
 что за иллюзии
 жалости нет у природы
 слижет тебя и меня
 и века и народы
 давящий
 медный
 победный и тяжкий песок
 
 2000
 
 
 Горизонт перламутров, как щёлка раковины.
 Что-то брызнуло розовым, и пошло – на зарю, на зарю…
 Жизнь с утра переполнена Божьими знаками.
 Что, не видишь? Научишься. Подожди, тебе говорю.
 
 Море в камни бьёт – ритмично, упорно, сладостно,
 и солёной работе вся кожа пылает в такт.
 Так ли к месту я, Господи, со своей беспричинной радостью?
 И насмешливый голос мне отвечает – так!
 
 Не мудри, дружок, обложившись чужими книгами.
 В переулке ухабистом, на самом крутом горбе,
 распылался куст – то Создатель ему подмигивает,
 а скорее всего – они оба подмигивают тебе.
 
 Я зелёных веток наломаю в лесу на Троицу,
 принесу домой, засмеюсь, загляну в глаза.
 Не горюй, скажу, они тоже куда-нибудь тронутся –
 городских окраин тяжёлые паруса.
 
 2001, Варна
 
 
 Старый дом
 
 Мы течение жизни по воле своей обычно менять не вправе,
 но бывает – очнёшься и ужаснёшься яви.
 
 Помню, помню – давным-давно я здесь жила-поживала
 и на медные ручки дверей лёгкой рукой  нажимала.
 
 Повторяла узор каминной решётки пальцем неоднократно.
 От разбитой чашки на мраморе дворика до сих пор кофейные пятна.
 
 Ещё одна малая родина – сколько же у меня их было!
 Возвращаюсь – вспомню, уеду – опять забыла.
 
 Сколько лет этот праздный очаг стоял без меня, остывший?
 Века два, должно быть… Что делать хозяйке бывшей,
 
 отошедшей на время (а счёт векам, не минутам!),
 в доме, где давно уже пахнет чужим уютом?
 
 2001
 
 
 Праздник Трифон Зарезан
 
 Галине Климовой
 
 Обрезаю лозу – изумляясь судьбе, обрезаю.
 Виноградные страны – совсем не моя колыбель,
 но от счастья горю, изумрудный орех разгрызаю,
 пока влажный норд-ост на озябшую дышит свирель.
 
 Предвесеннее море по-зимнему смотрится чёрным,
 но пейзаж лиловеет и ходит камыш ходуном,
 и пример подаёт мне пейзанка в наряде фольклорном,
 узловатые корни кропя прошлогодним вином.
 
 Там, под серой корой, ранка зелени выглядит дивным
 обещанием жизни, намёком на радужный кров.
 Обрезаю лозу, прозревая – совсем не наивны
 ритуальные игры во славу грядущих пиров.
 
 Я кружусь в хороводе, хоть точных движений не знаю,
 незнакомые песни со всеми пою горячо.
 Двум отчизнам не быть – но когда замордует родная,
 нам чужая страна бескорыстно подставит плечо.
 
 2001
 
 
 Когда, устав от вертикалей,
 душа склоняется ко сну –
 горит луна, как глаз шакалий,
 и гонит жёлтую волну,
 и ходит пасмурная влага
 сквозь нас, не ведая преград,
 а в печке плавится бумага
 и пятна лунные чадят.
 
 Косящий свет ползёт, как морок,
 как пепел ядерной зимы,
 и в глубине своих каморок
 для этих ков прозрачны мы!
 Запаян в ледяные глыбы,
 ты пеленгуешь в полусне
 набрякший хвост девонской рыбы,
 распластанной на плоском дне.
 
 Не дремлет мутная угроза,
 и, плавниками шевеля,
 цветёт коричневая роза
 на ржавых рёбрах корабля,
 и бурый мрак, пробившись дробно
 сквозь повреждённый негатив,
 вдруг ухмыляется утробно,
 себе полмира отхватив.
 
 2001
 
 
 Эта ветка высохла. Эта звезда остыла.
 Эта влага вытекла, ибо сосуд разбит.
 Бесконечность смотрит в глаза и заходит с тыла.
 Значит, SOS не принят. Реаниматор спит.
 Что ты чувствуешь, форма оплывшая, утекая
 в мировой колодец с воронками чёрных дыр?
 Все они – тупик? Или есть среди них такая,
 что всосёт и выплюнет в наоборотный мир?
 Кто мы там теперь – основатели или гости?
 Ветка сделалась  влагой. Сосудом стала вода.
 Перемешаны вольной рукой игральные кости,
 и скребёт когтями смерть по стеклу от злости,
 а в стеклянной банке живая дрожит звезда.
 
 2001
 
 
 Татьяне Федоренко
 
 Глушь, безлюдье. Цветы луговые – в пояс.
 По низинам таволга стелет медовый дым.
 Далеко за холмами неслышно проходит поезд –
 звук дрожит на пределе, почти что неуловим.
 
 Словно в юности дальней – рюкзак выпрямляет плечи
 и на каждый шаг отзывается плоть земли.
 Я за целый день по пути никого не встречу,
 потому что люди отсюда уже ушли.
 
 Чем их всех сманили –  какой золотой химерой,
 небывалой верой в невиданно ясный день?
 Веселит меня цвет любой – но не этот серый,
 цвет осевших срубов, брошенных деревень…
 
 Что хлестало им спину – ветер попутный свежий
 или чёрный смерч всю злобу вложил в порыв?
 Вижу вместо них  брод лосиный и след медвежий.
 Это времени край. Последний предел. Обрыв.
 
 Здесь оно осыпается с шорохом – прахом, пылью,
 лишь одна крапива тянется в высоту,
 и пустые деревни сложили серые крылья,
 как ночные бабочки, слепнущие на свету.
 
 2001
 
 
 Рождественские аллюзии
 
 На дне декабря, в точке экстремума, тёмным глазком следящей
 за уставшим путником, я притворяюсь спящей
 среди соплеменников, сомлевших от недостатка света
 в ручье, впадающем в Лету.
 
 Влипая в придонный ил – благо лёд за собой не тащит –
 тайком трепещу, чтоб никто не забыл – ищущий да обрящет,
 но глухо спит, не стопки книг, а сны-страшилки листая,
 белый хрящ, чёрный плавник, чужая стая.
 
 Где-то под небом гуляет звук, тишины не тревожа.
 Апатия к нам прилепилась не вдруг – глубинная кожа,
 мерцающая, тайная, вполне пристойная сверху,
 но злая, как воля к смерти.
 
 Минимум функции, зияющий пик, зрачок нирваны.
 Табунок рыбий совсем затих, в полночные страны
 просачиваясь, в провал на графике, в иные воды,
 смакуя страх за чертой свободы.
 
 Не сыграть в ящик – а тихо утечь, раствориться в нетях,
 вымирая как ящеры – растянутый миг, разом по всей планете.
 Но, трактуя тьму как тайный знак присутствия Бога,
 «Радуйся!» – говорю себе строго.
 
 Я не сплю, я слышу – ветер поёт надо льдом беспечно,
 а за точкой экстремума – снова взлёт к асимптоте вечной,
 и не страшно жить в декабре, в эпилоге драмы,
 если знать математику в пределах школьной программы.
 
 2001
 
 
 Чистый жар, первозданная алость.
 Не касайся, а только смотри.
 Просто это вино  отстоялось,
 состоялось, зажглось изнутри.
 
 Я давно не просила о чуде,
 так оно приключилось само –
 без наклейки, в случайной посуде,
 из горячего рая письмо.
 
 Не бывает нечаянной встреча.
 Эй, подруга, гляди веселей
 и гранёную музыку речи
 по горчащим стаканам разлей.
 
 2001
 
 
 В полдневный жар в долине Дагестана,
 прикинувшись змеюгой исполинским,
 инопланетным голливудским монстром,
 мой смрадный страх разлёгся на песке.
 Как важные погоны генералов,
 блестели жирным золотом рифлёным
 его средневековые бока.
 
 Нет, не бесплотной аурой, фантомом –
 приснившийся, он был меня реальней,
 телесней и плотней, чем звёздный карлик, –
 так тяжко он дорогу прогибал,
 пробившую насквозь Чечню, Валгаллу,
 и в этих неэвклидовых пространствах
 нацеленную не скажу куда…
 
 Овечий страх сочился по уступам,
 пастуший страх побрякивал в котомке,
 а мой, дивясь уступкам матерей,
 всё матерел, и головой вертя,
 жрал мимо пролетающие пули,
 как маленьких птенцов бритоголовых,
 пока ещё не выросших в солдат.
 
 Его зрачок, сухой и вертикальный,
 и жгучий, как порез, залитый йодом,
 он ждал меня, он гнал меня во сне,
 чтобы размазать танковой колонной,
 чтобы в песок втоптать меня такую –
 разъятый ум, отравленное сердце
 и мальчики кровавые в глазах…
 
 2001
 
 
 Лихорадка жизни, ты сводишь меня с ума!
 И не то, чтобы бестолку,
 а всё-таки мимо смысла
 едва светящегося, насколько позволит тьма,
 пролетаю.
 Меня донимают числа,
 буквы, заумный бред, лексическая шелуха,
 благообразие формул, истерика, виртуальные сети.
 Хищница,
 выедающая собственные потроха –
 как не тошно тебе, когда насмерть грызутся дети!
 Подстрекаешь, разводишь в стороны:
 выбирай,
 хочешь – вниз с колокольни,
 а хочешь – прорвёмся в князи?
 Не хочу я ни с кем!
 Посему мне блазнится рай,
 где ягнёнок со львом в геральдическом слит экстазе,
 где шаманит прозаик  в ритмическом полусне,
 где воздушный поэт отвечает крепчайшей прозой.
 Если бледной ладонью я кровь зажимала чужую –
 мне
 никогда не выбрать
 меж Алой и Белой розой!
 Дай на  сельское кладбище от тебя улизнуть на миг –
 и меж  стёртых имён, затерянных в цепких травах,
 я смертельной любовью
 повяжу и тех и других,
 неделимых сверху на правых или неправых.
 
 2001
 
 
 Тмин, барбарис, гипсофила, клематис, мелисса –
 влажный словарик, листаемый круглые сутки.
 Полон сыпучий подзол муравьиного риса,
 в синих канавах истошно цветут незабудки.
 
 Копья пионов в кропящее небо воздеты,
 чуть пламенея от ласки вчерашнего снега.
 Дивный Садовник, настигло меня твоё лето –
 в тысячный раз только жарче любовная нега.
 
 Нюхом пчелиным ведома, влипаю корыстно
 в гроздья фонем, в корневые словесные гнёзда –
 астра, астильба, лимонник, лилейник, алиссум –
 сладким ознобом ещё надышаться не поздно.
 
 Тут бы остаться – в единственном времени года,
 травник и словник под нёбом блаженно катая,
 не воскресать, когда скована снегом природа,
 не умирать, когда осень стоит золотая.
 
 Корнем врастает в Аид узкоглазая ива,
 тёмное время впивает в смиренье жестоком –
 Добрый Садовник, ответь своим чадам пугливым
 нежно-зелёным, холодным твоим кровотоком.
 
 2002
 
 
 Террариум
 
 Ты молчишь так давно, что уже не больно:
 медленная мучительная анестезия,
 потеря ориентации, гипноз, нирвана,
 какая разница – на обед или на ужин.
 
 Одиночество ходит странными путями –
 не только дикой голизной пустыни,
 но стриженым изумрудным газоном тоже.
 Сейчас оно приткнулось под нищей кроной
 дерева, которое засуху переждать не в силах
 и просит, чтоб любили его и жалели,
 и заплакало бы – да не хватает влаги.
 
 Интересно, куда ты уплываешь ночью?
 Какие миры тебе соприродны?
 На каком языке говоришь сам с собою?
 Наверное, для лингвиста он совсем прозрачен –
 в нём нет понятий жалеть и плакать,
 а все глаголы – только мужского рода.
 И если мы с тобой одной крови,
 то я попрошу себе другую шкурку.
 
 Так и спи, мой стеклянный, чешуехвостый,
 даже во сне излучающий совершенство.
 Не поднимай век, а то увидишь
 прозрачную тоненькую лодыжку,
 бисерную кожу, одышливое горло –
 тварь, внимательно следящую из бездны
 круглым, золотым лягушачьим глазом.
 
 2002
 
 
 Теперь
 
 Пока я сидела в позе лотоса,
 мой муж насладился жизнью тридцать три раза,
 потерял подружку, нашёл другую,
 теперь впал в депрессию, уже надолго.
 
 Пока я сидела в позе лотоса,
 сын изучил два огромных талмуда –
 древнегреческий и древнекитайский,
 полюбил лесбиянку, послал её к бесу–
 теперь обнимается с бас-гитарой.
 
 Пока я сидела в позе лотоса,
 моя сестра сменила точку обзора –
 в Лос-Анжелесе у неё престижная вилла,
 две машины и новый друг ежедневно,
 раньше звонила – теперь перестала.
 
 Пока я сидела в позе лотоса,
 три государства вышли войной друг на друга,
 террористы в бассейн подложили бомбу,
 на светской тусовке запахло кровью
 и открылось новое кладбище в микрорайоне.
 
 Пока я сидела в позе лотоса,
 надо мной сместились знакомые звёзды,
 пролетел век, за ним ещё – быстрее, быстрее,
 одно мироздание кончилось – пошло другое.
 
 Я открыла глаза – а на водной глади
 миллионы лотосов колыхались,
 и я теперь была самым младшим,
 и жестокое солнце палило с неба.
 
 2002
 
 
 …всё глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки…
 Н.Гоголь
 
 Стихи летают стаями –
 то вовсе ни гу-гу,
 то крестиков наставили
 на тающем снегу.
 
 Всю жизнь упорно учишься
 прикармливать из рук,
 и мечешься, и мучишься,
 ломаешься – и вдруг,
 
 когда в душе ни зёрнышка,
 ни корочки в руке,
 они топорщат пёрышки,
 свистят невдалеке.
 
 Глядишь на них с опаскою –
 не тот, ребята, миг,
 но лапками и глазками
 пестреет черновик.
 
 Лови – силками, сетками,
 пришпиливай, круши!
 Они мелькнут за ветками
 И снова – ни души.
 
 2002
 
 
 Если земную жизнь разбить на квадраты
 десятилетий  – с дотошностью геометра, –
 то именно в этом  мы с тобой друг к другу прижаты –
 толпой ли, волной ли, усилием встречного ветра.
 
 Имя двоится – зеркало кармы, эхо астрала –
 мы одной крови летучей, тысячи лет я тебя знаю.
 Да и какая, в сущности, разница – что нас связало –
 тень Пенелопы, ключей тарусских вода ледяная?
 
 Мы брели по иным квадратам, чужим наречьям,
 на сухих косогорах оскальзываясь друг за другом.
 Соль на платьях. Пахнет Понтом и сыром овечьим.
 Тропа сорвётся – квадрат обернётся кругом.
 
 Празднуй радость так, чтоб никогда не прощаться,
 в новом, пустом квадрате  легко взлетая.
 Жизнь до каких-то пор – казино, где ставят на счастье,
 а после него – сквозящая проходная,
 
 круг ожидания, предчувствие самолёта
 (для небесного транспорта иного не вижу слова),
 только имя твержу, как заклятье, над пультом пилота,
 чтобы и Там ближе к тебе оказаться снова.
 
 Как из шкуры змеиной, выпрастываясь из тела,
 из сплошных несуразиц – биографии, гендера, пола,
 с тобою рядом всё летела бы и летела –
 вот оно – после – воздушная наша школа.
 
 2002
 
 
 Античный хор перекрывает сольно
 смешной птенец, усевшись на плечо.
 Поэзия, ты здесь – когда мне больно,
 и зябко, и светло, и горячо.
 
 Так, уколовшись чем-то спозаранку
 в квартире, где беззвучно и темно,
 смеясь и злясь, зализываешь ранку,
 негаснущее алое пятно.
 2002
 
 она
 
 
Когда ей было около двадцати,
      она гордилась красным университетским дипломом, 
      износила в маршрутах три пары сапог железных, 
      делала изотопный анализ камчатской лавы, 
      двигала науку, стирая пелёнки, 
      параллельно с экзаменом в аспирантуру 
      сдавала в психушку первого мужа 
      и боялась только маминого неодобренья.
 
Когда ей было около тридцати,
      она исписала стихами четыре тетради, 
      нашла первую любовь в своей жизни, 
      бросила готовую диссертацию в ящик, 
      с энтузиазмом растила младшего сына, 
      дом заставила банками с вареньем и огурцами 
      и боялась только детских болезней.
 
Когда ей было около сорока,
      она в первый раз очутилась в школе, 
      перешла на чёрные пиджаки и белые блузки, 
      завела себе очки в строгой оправе, 
      таскала воспитанников на выставки и в походы, 
      играла в школьных спектаклях мужские роли 
      и боялась только иронии юных акселераток.
 
Когда ей было около пятидесяти,
      она выпустила свою первую книгу, 
      узнала, что любовь к жене  другой не помеха, 
      замёрзла, как в ледяной пустыне, 
      купила самый открытый купальник в жизни 
      и поехала греться к Красному морю 
      и, лёжа на пляже, ничего уже не боялась.
 
      И на берегу  увидела старую фрау, 
      лет восьмидесяти (восьмисот?)  ну, сухой кузнечик,  
      лицо в морщинах, кожа да кости, опавшее тело, 
      долго вползающее в шкуру гидрокостюма. 
      Но вдруг старуха вспрыгнула на свою доску 
      и полетела, держа пластмассовый парус, 
      как новорожденная бабочка, 
      под углом к свирепому ветру, 
      обгоняя всех серфингистов арабской крови  
      литой силуэт из чёрной резины, 
      хрупкая фигурка, эбеновая статуэтка, 
      а лицо  его с берега не рассмотришь. 
      Яркое пятно паруса уменьшалось, 
      пока совсем не превратилось в точку, 
      горизонт дрогнул, сдвинулся с места, 
      и отхлынул дальше, куда  не видно.
2004
Ирина Василькова. Поверх лесов и вод. М.: Некоммерческая издательская группа «ЭРА», 2001.
 Белым по белому. М.: Издательство «МХТ», 2002.
 Аква. Варна: ИК «Няголова», 2002.
 Террариум М.: Издательство Р.Элинина, 2004.
 |  |