Поэзия Московского Университета от Ломоносова и до ...
 
      <…> При первой самопроверке выяснилась страшная, даже катастрофическая вещь. Выяснилось, что я вовсе не знаю школьных программ. И если по гуманитарным наукам кое-что хоть складывалось в какие-то очертания, то в математике и физике даже и очертаний не было, были просто провалы, чёрные пустоты, называемые также белыми пятнами. Прыжок, который я собирался сделать, не имел твёрдого основания для разбега. Это меня напугало. Трёхлетний перерыв в образовании грозил уничтожить все надежды, все планы. <...>

      Необходимо было как-то не повторить, а выучить школьную программу в рекордно короткий срок. Выходом явились курсы подготовки в вуз, открытые тогда повсеместно. Для меня эти курсы явились спасением, я нашёл ту форму обучения, которая давала надежды на успех.
      Наши курсы помещались на Никитском бульваре, в том доме, где умер Гоголь. Это были курсы платные, трёхмесячные, и плата была большая, что-то рублей семь в месяц. Платить нужно было вперёд. Курсы были халтурным предприятием, но вели их московские учителя, применяясь к самым новейшим требованиям. Каждому по окончании выдавалась бумажка с печатью об окончании курсов, и эта бумажка играла свою роль тогда – бумага эта говорила, что её владелец хочет учиться, а не просто командирован, и не бросит учёбы.
      Если пересчитывать на темп времени, то эти курсы подготовки в вуз как раз и были чем-то вроде благородного пансиона при Московском университете, где когда-то учились Лермонтов и Грибоедов. Понятно, что все слушатели курсов были москвичами, и это ещё более укрепляло доверие к этим странным документам.
      По физике, по математике я подогнал настолько основательно, что осенью того же года на экзамене в МГУ получил вуд по математике вместе с лестным вопросом, почему я не иду на физмат при столь ярко выраженных математических способностях. Я хотел объяснить экзаменатору психологию моего эффекта – эмоциональное напряжение после трёхлетнего ожидания, эмоциональный подъём, разрядка в нужный момент, хотел объяснить, что за этим эффектом ничего нет к физическим наукам – ни любви, ни уважения. Но счёл нужным промолчать.
      Зато по русскому языку я получил достойное удовлетворение – при вуде за письменную был освобождён от наиболее нудной части словесности – устного экзамена.
      Курсы подготовки в вуз свели меня с моим лучшим другом Лазарем Шапиро, тоже из запоздавших к штурму неба. На этих курсах я настойчиво искал партнёра, который мог бы гнать программу ещё и дома. Таких желающих было немало, но мне это всё не подходило. Мне приходилось бы их тащить, я бы сам отставал – темпа нужного, ритма я не находил. Моим требованием была только квартира для занятий. Партнёры мои менялись, занятия на курсах шли. На одном из первых занятий по русскому языку – а слушателей было человек сорок – преподаватель русского языка Ольга Моисеевна Коган заставила всех написать работу, предложив несколько тем. Темы были выписаны Коган на доске, и за полтора часа все слушатели справились с заданием. Я выбрал какую-то тему из Тургенева – об «Отцах и детях», кажется.
      – Отметки я вам расставляю по пятибалльной дореволюционной системе, – сообщила Коган. – Это и для меня, да и для вас важно. Приспособить четвёрку к тройке можно всегда без труда.
      Этой фразой начались занятия по русскому языку. Полтора часа, два академических занятия длилась эта работа. И дней через пять Коган продолжила занятия, выложив на стол пачку исписанных нами листков.
      – Ну, – сказала Коган, закуривая «Дукат» – она курила беспрерывно. – Как я и ожидала, уровень грамотности ваших работ невелик. Есть только одна работа, заслуживающая пятёрки. Это работа Шаламова. Кто Шаламов?
      Я встал. С детства мне было не привыкать получать высокие оценки по литературе, и я не обратил на это внимания, приняв это как должное. Но не так думал класс. Какой-то лобастый школьник протянул руку:
      – Позвольте задать вопрос?
      – Пожалуйста.
      – Моя фамилия Шапиро. Вот вы поставили Шаламову пять, а мне четвёрку. Чем вы руководствовались в таком различии? Я проверил, у меня так же, как и у Шаламова, все запятые на месте. Не можете ли вы обосновать своё решение?
      Коган встала и объяснила, охотно углубляясь в предмет, что представляет собой искусство, литература, – о постижении этого неуловимого [нрзб].
      – Вы хотите сказать, что у Шаламова есть литературный талант?
      – Да, – сказала Коган.
      После этого мы стали с Шапиро друзьями. Именно с ним я поступал на факультет советского права, а после первого курса пути наши разошлись, он пошёл на хозяйственно-правовое, я – на судебное. <...>

      Я был принят в университет, но без общежития, как москвич, и жильё, крыша сразу стало трудной, неотложной проблемой. Шапиро лучше меня знал всю бюрократическую иерархию, куда надо было обращаться за отказом, – он тоже был москвичом и ускорил наше хождение до необходимого предела. Получив положенные отказы, мы побежали в Наркомат просвещения на личный приём наркома. На Сретенском бульваре мы быстро разыскали кабинет Луначарского, обратились к секретарше.
      – Заявление готово у тебя?
      – Да. Вот есть.
      – Так и держи в руке, а как получишь разрешение, суй ему прямо на подпись. Ну, иди!
      Секретарша раскрыла кабинет наркома, где за большим письменным столом, откинувшись в мягком кресле и заложив ногу за ногу, сидел Луначарский. Солнечный луч из окна, как лазер, вычертил линию от коленки до лысины. Луначарский выслушал мою просьбу, и геометрия луча внезапно нарушилась.
      – Это не ко мне, – завизжал нарком, – не ко мне, обратитесь к моему заместителю Ходоровскому. Валя!
      – У него на лбу не написано, – резонно сказала Валя, – о чём он собирается с вами говорить, товарищ нарком.
      Но я уже умчался к Ходоровскому, на том же этаже, где и получил заветную визу – «дать место». <...>

      Наш институт, наш факультет был впритык с консерваторией, и при желании проникнуть в здание, проскочить сквозь барьер консерватории было [можно]. Но что нам там слушать? Иностранных скрипачей, советских пианистов? Не скрипачей, не пианистов слушали, а, всем телом, всем мозгом, всеми нервами своими напрягаясь, слушали ораторов. Для того чтобы слышать ораторов, в консерваторию ходить было не надо – все словесные, и бессловесные, и не словесные турниры шли у нас же, хотя Коммунистическая, бывшая Богословская, аудитория поменьше была Большого зала консерватории – наиболее крупного тогда кино в Москве. Консерватория так и называлась – кино «Колосс», причём, по упрямой московской обмолвке, тому упрямству, которое заставляет произносить «на Москвареке», а не «на Москве реке». Большой зал консерватории назывался «Киноколосс». В консерватории было то, чего не было в университете, – буфет. Мы все имели талоны в столовую латинского квартала Москвы, но буфет консерватории был подарком. И хоть там, кроме бутербродов со свёклой, а иногда с кетовой икрой, тоже ничего не было, всё же деятели искусства как-то подкармливались. Вот этот буфет и был предметом наших постоянных атак. Пускали туда по консерваторским пропускам с фотографиями, и такой свой пропуск нам отдал студент консерватории, бывший житель нашей Черкасски, крошечного, всего на сто коек, университетского общежития. <...>

      Москва тогдашних лет просто кипела жизнью. Вели бесконечный спор о будущем земного шара – руководимые и направляемые центром тогдашней футурологии РАНИНОН и Комакадемией, где тогдашние пророки Преображенский, Бухарин, Радек бросали лучи в будущее. Эти лучи ни тем, которые наводили, ни тем [кто] обслуживал экран, – красным профессорам, немногочисленным, одетым в шинели и куртки того же покроя и фасона, что был у Преображенского, не казались ещё ни лучами смерти из «Гиперболоида», ни обжигающими лазерами. Это были лучи мысли во всей её фантастической реальности. В Московском университете, кипевшем тогда, как РАНИОН, сотрясаемом теми же волнами, дискуссии были особенно остры. Всякое решение правительства обсуждалось тут же, как в Конвенте. <...>

      Эти споры велись буквально обо всём: и о том, будут ли духи при коммунизме, фабрика Брокара стояла с революции, и работники не были уверены, что её пустят. И о том, существует ли общность жён в фаланге Фурье, и о воспитании детей. Обсуждали не формы брака, обсуждался сам брак, сама семья – нужна ли она. Или детей должно воспитывать государство, и только государство. Нужны ли адвокаты при новом праве. Нужна ли литература, поэзия, живопись, скульптура... И если нужны, то в какой форме, не в форме же старой.
      И Штеренберг, и Шагал, и Малевич, и Кандинский создавали новые формы, предъявляли новые свои искания на суд нового времени.
      Спорили в университете. Но ещё больше спорили в общежитиях – иногда до утра. В общежитиях медиков спорили меньше, много спорили математики. И особенно оба гуманитарных факультета – советского права и этнологический, куда входили литературное и историческое отделения.
      Тут просто разрывали на части. Популярных ораторов ещё не было среди молодёжи. Но, конечно, кое-какие фамилии уже начали выделяться на этом остром фоне: [Милькан], Володя Смирнов, Арон Коган. Все они кончили ссылкой.
      На первом курсе мне удалось написать работу о советском гражданстве, обратившую на себя внимание не только руководителя семинара, но о научной работе я в этой бурлящей, закипающей каше и думать не хотел. Жизнь моя поделилась на те же две классические части: стихи и действительность. Я писал стихи, ходил в литературные кружки, занимался [нрзб], вошёл в это время в «Молодой ЛЕФ», несколько раз был в «Красном студенчестве» у Сельвинского.
      Я бывал на занятиях у Брика, на диспутах Маяковского, встречался с Сергеем Михайловичем Третьяковым – фактографистом. И в то же время жил жизнью общественной в тех формах, которые казались мне тогда приемлемыми. Как и всегда, я служил двум началам.
      О том, какое начало выбрать, меня не спросили. 19 февраля 1929 года я был арестован и вернулся в Москву лишь в 1932 году.
      Новый 1929 год я встретил на Собачьей площадке, в чужой чьей-то квартире, в узкой компании обречённых. Ни один из участников вечеринки не пережил 29-го года в Москве, никто никогда больше не встретился друг с другом.
      Это были мои университетские товарищи, мои сверстники. На этой вечеринке я сделал удивительное открытие. Моя соседка, знаменитый оратор дискуссий 27-го года, выступавшая в красной шёлковой рубахе с мужским ремнём, на котором была укреплена кобура браунинга, оратор весьма популярный на университетских трибунах, вдруг оказалась самой женственной дамой, которую только можно вообразить. Шёлковая кофточка, модная юбка, букетик цветов, с которыми она явилась на вечеринку, произвели весьма сильное впечатление. Соседка моя оказалась не красавицей, но весьма хорошенькой девушкой, светловолосой блондинкой, волосы выбивались из-под косынки шёлковой. Капля духов ей бы отнюдь не повредила.
      Вечеринка кончилась, я вернулся к себе в общежитие.
      19 февраля я был арестован в засаде в одной из подпольных типографий Москвы*). <...>

      1970-е годы


      «Москва двадцатых годов» в книге: Варлам Шаламов. Воспоминания. М., «Олимп», изд. АСТ, 2001.