Поэзия Московского Университета от Ломоносова и до ...
  [Несколько мыслей из воспоминаний «Двадцатые годы: Заметки студента МГУ»]
[«Роландов рог»]
Вечер памяти О.Э.Мандельштама



      <...> Много позже я понял, что никаких «первых стихов» не бывает, что поэт пишет всю жизнь и не писать не может, что так называемые «заготовки» – суета сует и только мешают пробиться истинному поэтическому потоку, что стихи – это не рифмы, а судьба, что цитата из Баратынского о «лица необщем выраженье» – банальность. Что «заготовки» не более нужны поэту, чем абрамовский словарь русских синонимов. <…>
      Мы хотели знать, как пишутся стихи, кто их имеет право писать и кто не имеет. Мы хотели знать, стоят ли поэты своих собственных стихов, хотели понять тот удивительный феномен, когда плохой человек пишет стихи, пронизанные высоким благородством. И чтобы нам объяснили – для чего нужны стихи в жизни. И будут ли в завтрашнем дне?..
      Я поздно понял, что в глазах современников оценка поэта, писателя неизбежно другая, чем у потомков. Помимо таланта, литературных достоинств, живой поэт должен быть большой нравственной величиной. С его моральным обликом современники не могут не считаться... Нравственный авторитет собирается по капле всю жизнь. Стоит лишь оступиться, сделать неверный шаг, как хрупкий стеклянный сосуд с живой кровью разбивается вдребезги. На этом пути не прощают ошибок.
      Тогда я ещё не понимал, что поэзия – это личный опыт, личная боль и в то же время боль и опыт поколения.
      Я не понимал ещё тогда, что писатель, поэт не открывают никаких путей. По тем дорогам, по которым прошёл большой поэт, уже нельзя ходить. Что стихи рождаются от жизни, а не от стихов. Я понял, что дело в видении мира. Если бы я видел так, как Пушкин, – я и писал бы как Пушкин. Я понял также, что нет стихов квалифицированных и неквалифицированных. Что есть стихи и не стихи. Что поэзия – это душевный опыт и что лицейский Пушкин ещё не поэт. Что Пушкин – это поэт для взрослых, и более того: когда человек поймёт, что Пушкин – великий из великих, он, этот человек, и становится взрослым. В юности мы этого не понимаем, часто отдаём предпочтение Лермонтову. Но годы идут, и оценки наши меняются.
      И ещё: Пушкин не тот поэт, с которого надо начинать приобщение к русской поэзии. Он слишком сложен, не всегда понятен, он адресуется к людям, которые уже кое-что смыслят в стихах и многое смыслят в жизни. Начинать надо с Некрасова, Алексея Константиновича Толстого. А Пушкин – это вторая ступень. А дальше – Лермонтов, Тютчев, Баратынский; всё это поэты, требующие не то что подготовки, а уже воспитанной любви к поэзии. Я делал сотни опытов в своей жизни: какое стихотворение человек запоминает первым в жизни. В дореволюционном школьном репертуаре было много различных «птичек божьих», но девяносто девять процентов опрошенных запомнили некрасовское «Как звать тебя? – Власом». <...>


      «Двадцатые годы: Заметки студента МГУ» в книге: Варлам Шаламов. Воспоминания. М., «Олимп», изд. АСТ, 2001.


      <...> В юности у меня была ярко выраженная моторная, двигательная память. Мне достаточно было написать своей рукой стихотворный текст чуть не любой длины один раз – и я запоминал навеки. До них бесконечное количество стихотворной дряни двадцатых годов попало в мой мозг именно таким способом. <...>
      Слуховая память у меня всегда была на втором, на дальнем месте, а с глухотой и совсем утрачена надёжность, важность.
      Но в моей жизни есть случай, минута, когда требовалась исключительная мобилизация именно слуховой памяти, и память выдержала испытание, запомнила на слух – без всякой надежды на какую-то другую форму передачи, но с достаточной волей восприятия всё осталось в памяти навеки.
      Эти особые обстоятельства я сам для себя называю «Роландовым рогом».
      В июне тридцать седьмого года мои полугодовые следственные мытарства в Бутырской тюрьме кончались. Я был приговорён к пяти годам лагерей с отбыванием срока на Колыме и был переведён в этапный корпус, в большую церковь. Конструкция одноэтажного храма легко разместила пять этажей, пять коридоров с камерами, волчьей музыкой тюремных замков. <...>
      Меня мучила жара, но сердце у меня было хорошее, и я перемогался. Нары были оголены, пусты – все набивались под нары, где всё-таки было холоднее, лучи солнца не доставали. Но это был один из видов тюремного самообмана – камера наша была на третьем этаже и температура под нарами и на нарах была почти одинаковой. Но арестант шкурой своей этот градус, конечно, различает. И нужна немалая воля, чтобы заставить себя в жару лечь на нары – пустые, но на градус выше температурой.
      Одно из таких голых тел, тех, которых не обдувал никакой ветер, как бы ни ловчило это тело пристроиться на сквозняке – слышалось бормотанье, бормотанье...
      Я подошёл поближе.
      – Это стихи, – сказал человек, снимая толстые очки без оправы и открывая робкие голубые глаза.
      – Кто вы?
      – Меня зовут Герман Хохлов.
      Фамилия эта была мне знакомой. «Известия» печатали статьи, Герман Хохлов был пражанин, нансеновский стипендиат, белоэмигрант, – как мы тогда называли. Отец его ушёл с Врангелем. Работал во Франции. Герман окончил в Праге русский институт, специализировался по русской литературе, русской поэзии.
      Добивался возвращения на родину.
      Одноделец Хохлова, пражанин с душой попроще, был со мной в 69-й следственной камере Бутырской тюрьмы. Фамилия его была Уметин, бывший казак, тоже нансеновский стипендиат. Работал в Москве экономистом, женился.
      – Мы были уверены, что сидеть в тюрьме придётся. Так что арест нынешний – не сюрприз для меня, – говорил Хохлов. – Мы приехали, нас не арестовали, и года два я писал обзоры, делал доклады о советской поэзии, печатал статьи в газетах. И всё же – арестовали. Я даже какое-то облегчение почувствовал. Думаю, теперь-то всё сбывается, что мы и ждали. Это и будет проверка, официальная проверка.
      – Проверка?
      – А как же? Только вот почему-то в лагерь, да ещё на Колыму. Наверно, это к лучшему. Дальний Север, Джек Лондон.
      – Наверное.
      – А вы не знаете примеров?
      – Первый раз вижу живого эмигранта.
      – Ну, почитаем стихи.
      – А целое что-либо помните? Всё равно что. Целиком, от строки до строки!
      – Что это за тайна? Почему я не могу припомнить Пушкина в тюрьме? Ну, «Евгения Онегина» я просто не хотел, но вступление к «Медному всаднику»? «Полтаву»? Ведь цитаты из «Полтавы», допрос Кочубея и Бутырская тюрьма. Память должна была поднять с самого дна? Ещё Пастернак. Где «Заместительница»? «Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет, у которой суставы в запястьях хрустят»...
      Или «скамьи, шашки, выпушка охраны...»
      Нет, только обрывки, только куски, только обломки...
      Полностью я припоминаю только Блока. «Никогда я не забуду...», «Разуверение» Баратынского...
      Хохлов прислушивался к моим попыткам с явным интересом.
      – Нечего не помню, – сказал я устало.
      – Это – тюремное. Я всю русскую поэзию знаю наизусть, а теперь не припоминаю целиком ни одной вещи. Я уже пробовал. Исчезло. Но некоторые стихи я запомнил. Вот так как вы Блока и Баратынского.
      – Кусками – многое.
      – Прочтите куски.
      – Нет. Стихотворение должно запоминаться и слушаться целиком. Только так... Цель поэзии не будет достигнута, если запоминать только обломки.
      – Но некоторые стихи я помню. Я помню «Роландов рог»*) Цветаевой, помню два стихотворения Ходасевича – «Играю в карты»*) и «Ан Марихен!»*). Могу вам прочесть.
      Мне, чтобы запомнить, надо записать, но ни бумаги, ни карандашей. Я сел на нарах около Хохлова, и Хохлов прочёл Цветаевой «Роландов рог». Я повторил, с маленькой ошибкой, и Хохлов поправил эту ошибку, и я повторил без ошибки. Точно так же были прочтены «Играю в карты, пью вино» и «Ан Марихен!».
      Я не успел повторить стихи перед Хохловым. Загремела дверь, Хохлова вызвали, и больше я с ним не встречался.

      Я всё повторил утром без труда.
      Все три стихотворения я запомнил на всю жизнь – хотя впереди было семнадцать лет Колымы.

      1970-е годы

      «Герман Хохлов» в книге: Варлам Шаламов. Воспоминания. М., «Олимп», изд. АСТ, 2001.


      Вечер памяти О.Э.Мандельштама


      Мехмат МГУ, 13 мая 1965 г.

      Эренбург. Мне выпала большая честь председательствовать на первом вечере, посвящённом большому русскому поэту, моему другу Осипу Эмильевичу Мандельштаму.
      Этот первый вечер устроен не в Доме литераторов, не писателями, а в университете молодыми почитателями поэта. Это меня глубоко радует. Я верю в вашу любовь к поэзии, верю в ваши чувства, я радуюсь тому, что вы молоды.
      Мандельштам только сейчас возвращается к читателю. Правда, в журнале «Москва» была напечатана подборка стихов и статья Н.К.Чуковского. Вчера я получил журнал «Простор», где опубликован цикл замечательных стихов. Алма-Ата опередила Москву. В жизни много странностей.
      Начинает Алма-Ата, а не Москва, начинают студенты, а не поэты. Это и странно и не странно.
      Что сказать вам о поэзии Мандельштама? Прочувствованных речей я произносить не умею, кое-что о нём как о человеке уже написал.
      Хочу сказать, что русская поэзия 20–30-х годов не понятна без Мандельштама. Он начал раньше. В книге «Камень» много прекрасных стихов. Но эта поэзия ещё окована гранитом. Уже в «Tristia» начинается раскрепощение, создание своего стиха, ни на что не похожего. Вершина – тридцатые годы, здесь он – зрелый мастер и свободный человек. Как ни странно, именно тридцатые годы, которые часто в нашем сознании связаны с другим, годы, которые привели к гибели поэта, определили и высшие взлёты его поэзии. Три воронежские тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью. В жизни он казался шутливым, легкомысленным, а был мудрецом.
      В 1931 году, – прошу не забывать о дате, – он написал:

                      За гремучую доблесть грядущих веков...
                                       [Читает по журналу «Простор».]

      Всё в этом стихотворении – правда. Вплоть до фразы «и меня только равный убьёт». Его, человека, убили не равные. Но поэзия пережила человека. Она оказалась недоступной для волкодавов. Сейчас она возвращается. Здесь внизу студенты спрашивали, нет ли лишнего билета, как люди просят стакан воды. Это жажда настоящей поэзии.
      Книга стихов давно составлена и ждёт. Она прождёт ещё, быть может, год, быть может, пять лет, – меня ничто не удивит, – но она выйдет. Теперь это понимают уже все.
      День, когда она выйдет, будет праздником. Ведь нельзя вместить не только в эту аудиторию, но и в Лужники всех тех, кто любит стихи Мандельштама.
      Я ничего не хочу внести от той горечи, которая в каждом из нас, тех, кто знал его, видел, кто знал, как трагично он умирал. Пусть стихотворение 1931 года будет в моих словах единственным напоминанием о судьбе большого поэта, который был виноват только в том, что жил во время, созданное для пира бессмертных, – как казалось Тютчеву, – но в котором были волкодавы, убившие Мандельштама.
      Мне радостно, что я председатель, но это, конечно, вяжет: председатель может говорить лишь то, что входит в сознание собравшихся.

      Н.К.Чуковский. Я встречался с Мандельштамом в течение 17 лет. Не очень часто. Не был с ним близок. Всегда знал, что это огромный русский поэт. Всю жизнь восхищался им. И во время войны, когда так особенно нужны стихи, я чаще всего вспоминал стихи Блока и Мандельштама. Я прочту отрывки из моей работы о Мандельштаме, часть была опубликована в журнале «Москва». [Начало не записано.]
      ...Из поздних стихов знал только то, в котором он отрекается от «Камня» («Уничтожает пламень...»).
      Мы, тенишёвцы, сидели на деревянных скамьях, а он стоял перед нами, читал торжественно, задирая маленькую голову.
      Крымские впечатления обосновали необходимость возвращения к эллинизму. Смысл стихов дошёл до меня позже, тогда я был заворожён звуками и буквально задыхался от наслаждения [читает «На страшной высоте блуждающий огонь...»]. Второе стихотворение о Петрограде написано в Крыму при Врангеле. [Далее Н.К. читает описание комнаты О.Э., говорит о «безбытности» М., читает «Соломинку».]
      М. был полон чувства собственного достоинства и самоуважения и очень обидчив. В Евгении он изобразил себя, это он и был «самолюбивый пешеход». Точно написано об этом в стихотворении «Леди Годива».
      Литературную деятельность он начал вместе с акмеистами, потом отошёл. Стихи ему удавалось печатать редко, вот последний сборник «Стихотворения», изданный в 1928 году тиражом в 2 тысячи экземпляров. В «Звезде» был напечатан цикл стихов об Армении. Его стихотворения переписывались от руки. Читатель этих стихов – только из среды образованной интеллигенции. Он был лишён великого счастья – говорить языком подлинной поэзии и вместе с тем обращаться к миллионам. Этим счастьем в указанную эпоху оказались наделёнными только Блок и Маяковский.
      Мандельштам был великим русским поэтом для узкого круга интеллигенции. Он станет народным, это неизбежно, когда весь народ станет интеллигентным [смех, аплодисменты].
      Он находился в тревожном, нервном состоянии духа, испытывал душевную угнетённость, помню его с горсткой пепла на левом плече. Последний раз видел его у Стенича, там была и Ахматова. Мандельштам был в сером пиджаке, рукава были длинны, этот пиджак накануне подарил ему Ю.П.Герман [комментарий Н.Я.: «Это были брюки, а не пиджак]. Ахматова читала тогда «Мне от бабушки татарки...». С тех пор я на всю жизнь запомнил стихотворение «Жил Александр Герцович...».

      Эренбург. Когда я открывал вечер, я не сказал и не знаю, одобрит ли мои слова Надежда Яковлевна, которая в этом зале. Она прожила с Мандельштамом все трудные годы, поехала с ним в ссылку, она сберегла все его стихи. Его жизнь я не представляю себе без неё. Я колебался, должен ли я сказать, что на первом вечере присутствует вдова поэта. Я не прошу её прийти сюда [далее его слова заглушил гром аплодисментов, они долго не смолкают, все встают. Надежда Яковлевна наконец тоже встаёт, обернувшись к залу, говорит: «Мандельштам писал: «Я к величаньям ещё не привык...» Забудьте, что я здесь. Спасибо вам». Все ещё долго хлопают].

      Артистка плохо читает стихи из армянского цикла и «Турчанку».

      Н.Л.Степанов. Мандельштам в моей памяти остался как Поэт с большой буквы в несколько романтическом представлении. Он совсем не похож на тех разбитных, ловких оперативных литераторов, которые готовы откликнуться на самый последний крик моды. При этом для меня Мандельштам при всём различии масштаба сходен в чём-то с Хлебниковым. Это впечатление сложилось с периода встречи, с 22 или 23 года. Я тогда писал стихи, грамотные, не очень оригинальные и даровитые. Блока уже не было, единственный человек, который мог мне сказать, писать мне стихи или нет, – был Мандельштам. Я поехал в Москву, пришёл в Дом Герцена и спросил беспечно и развязно первого встречного: «Где живёт Мандельштам?» Он ответил: «Это я».
      Я вручил ему благоразумно 4 стихотворения, он их прочёл. Не важно, как он отнёсся к ним [смех], во всяком случае с большей деликатностью, чем вы [снова смех]. Он стал говорить со мной о поэзии, о Пастернаке и Тихонове. Видимо, он воспринял мои стихи как подражание Тихонову. Прямо он так не сказал, но дал понять. С тех пор я стихов не писал.
      У него не было заданной поэтической позы, было подлинное величие поэта.
      Прав Н.Чуковский, у Мандельштама есть детали обстановки, но это не быт. «Мне так нужна забота, и спичка серная меня б согреть могла». Быт отходит от бытового звучанья. В нескольких словах охарактеризовать его невозможно. Ему, без сомнения, предстоит большое будущее. Он уже определил во многом пути нашей поэзии. Можно наметить 2–3 темы, этапа. Поэзия «Камня» – архитектура пропорций, внутренней сдержанности. Он во многом напоминает Батюшкова, Державина по роскошному патетическому рисунку [читает «Адмиралтейство»]. Дальше в «Tristia» – намечается новая большая тема, может быть из центральных, – гуманистическая, эллинистическая, узнавание всечеловеческой гармонии, к которой он стремился и прообраз которой увидел в Элладе. Стих становится прозрачнее, он как бы просвечен фоникой античности (читает из статьи о русском языке). Звучащая плоть слова, насыщенность языка музыкой, – и не только звуковые повторы, – необходимое свойство поэзии Мандельштама.
      Весь строй, лад его стихов противостоял и противостоит спешной небрежной газетной недоработке, тому, что так часто наблюдается в современной поэзии. Как ювелир слова – он один из самых замечательных. Третий этап – тридцатые годы. В стихах этих лет есть, конечно, и автобиографические элементы, но главное, как всегда у Мандельштама, – общее. Трагические испытания, которые выпали на долю не только ему, но всему народу. И в этих трагических стихах звучит эллинская музыка, но по-иному. При всей тяжести, которая давит на поэта, он сохранил веру в красоту и справедливость мира.

                 Я должен жить, хотя я дважды умер...

      По своему совершенству, по конденсированности поэтичности трудно что-либо поставить рядом. Он лирик прежде всего, не случайно не писал поэм.

      Студент МГУ Борисов читает подряд, великолепно, на одном дыхании:

Бессонница, Гомер, тугие паруса.
Я список кораблей прочёл до половины...

Я не слыхал рассказов Оссиана....

На страшной высоте блуждающий огонь...

Я вернулся в мой город, знакомый до слёз...

Ламарк.

      Тарковский*) (начинает как бы с середины фразы). И у Мандельштама никогда не будет такой эстрадной славы, как у Есенина или Маяковского, и слава богу, что не будет, нет ничего ужаснее такой славы [аплодисменты]. Он был сложившимся поэтом в традиции Пушкина, Овидия, Батюшкова, когда он резко изменился, изменил поэтику, в его стихах зазвучало иное время, иное пространство. Там, где был поэт старого русского акмеизма, где слово было однозначным, там оно стало многозначным. Слову теперь предоставлена большая власть над миром и поэтом. Работа – уже не описание мира, оказалось, что лучше подчиниться словесной системе. У М. – прекрасное зрение, возможность выражать, удивительная по точности метафорическая система. Он не выносил тепло молочной лирики, излияния не холодных, не горячих чувств. Очень не любил стихов, похожих на него, любил, например, стихи Берендгофа [«Чепуха». – Н. Я.].
      
В его поэзии пересеклись дарование и время. Он труден для невнимательного понимания. Когда читается «век-волкодав», то ведь это век, который давит волков и попутно наваливается на плечи поэту. Идея соц. переустройства мира была ему очень близка, он весь – в пафосе первых пятилеток. Он очень не любил снобистских мальчиков, ему казалось, что жизнь важнее.
      Вершина поэзии М. – «Стихи о неизвестном солдате». М. – один из основоположников того нового мироощущения, с которым связана теория относительности, открытия Резерфорда, живопись Пикассо, фильмы Чаплина. В поэзии он разработал стихию нового мироощущения первый. Самое важное – его связь со словарём, со всем богатством русского языка. Он далёк от расхожего романса. Его известность в литературе близка известности другого великого русского поэта – Боратынского [аплодисменты].

      Студент Щукинского училища читает стихи (удивительно пошло и развязно):

                   ...но люблю эту бедную землю,
                   потому что иной не видал.

      Варлам Шаламов (бледный, с горящими глазами, напоминает протопопа Аввакума, движения некоординированные, руки всё время ходят отдельно от человека, говорит прекрасно, свободно, на последнем пределе, – вот-вот сорвётся и упадёт...).
      Я прочитаю рассказ «Шерри-бренди», написал его лет 12 тому назад на Колыме. Очень торопился поставить какие-то меты, зарубки. Потом вернулся в Москву и увидел, что почти в каждом доме есть стихи Мандельштама. Его не забыли, я мог бы и не торопиться. Но менять рассказ не стал.
      Мы все свидетели удивительного воскрешения поэзии М. Впрочем, он никогда и не умирал. И не в том дело, что будто бы время всё ставит на свои места. Нам давно известно, что его имя занимает одно из первых мест в русской поэзии. Дело в том, что именно теперь он оказался очень нужным, хотя почти и не пользовался станком Гутенберга.
      О М. говорили критики, якобы он отгородился книжным щитом от жизни. Во-первых, это не книжный щит, а щит культуры. А во-вторых, это не щит, а меч. Каждое стихотворение М. – нападение.
      Удивительна судьба того литературного течения, в рядах которого полвека тому назад М. начинал свою творческую деятельность. Принципы акмеизма оказались настолько здоровыми, живыми, что список участников напоминает мартиролог, – мы говорим о судьбе М. Известно, что было с Гумилёвым. Нарбут умер на Колыме. Материнское горе, подвиг Ахматовой известны широко, – стихи этих поэтов не превратились в литературные мумии. Если бы этим испытаниям подверглись символисты, был бы уход в монастырь, в мистику.
      В теории акмеизма – здоровые зёрна, которые позволили и прожить жизнь, и писать. Ни Ахматова, ни Мандельштам не отказывались от принципов своей поэтической молодости, не меняли эстетических взглядов.
      Говорят, Пастернак не принадлежал ни к какой группе. Это неверно, он был в «Центрифуге» и очень горько сожалел об этом. Ни М., ни Ахматовой ничего не пришлось пересматривать.
      Давно идёт большой разговор о М. Здесь – лишь миллионная часть того, что можно сказать. В его литературной судьбе огромная роль принадлежит Надежде Яковлевне, она не только хранительница его стихов, она – самостоятельная и яркая фигура.
      [Читает рассказ «Шерри-бренди».]

      «Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми, бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли – для краж нужна была только наглость – воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решёткой, было прикреплено высоко под потолком. Свет падал в ноги поэта – он лежал, как в ящике, в тёмной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар...»
      [По рядам в президиум передали записку, успев, конечно, по дороге прочитать; кто-то из начальства просил «тактично прекратить это выступление». Председатель положил записку в карман, Шаламов продолжал читать.]
      «...Жизнь входила сама, как самовластная хозяйка; он не звал её, и всё же она входила в его тело, в его мозг, входила как стихи, как вдохновение... Стихи были той животворящей силой, которой он жил... Он не жил ради стихов, он жил стихами...
      ...Все, весь мир сравнивался со стихами – работа, конский топот, дом, птица, скала, любовь – вся жизнь легко входила в стихи и там размещалась удобно. И это так и должно быть, ибо стихи были словом... Поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. И что в том, что они не записаны? Записать, напечатать – всё это суета сует. Всё, что рождается не бескорыстно, это не самое лучшее. Самое лучшее – то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать, доказывает, что стихотворение было создано...
      ...К вечеру он умер.
      Но «списали» его на два дня позднее – изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мёртвый поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, умер раньше даты своей смерти – немаловажная деталь для будущих биографов».

      Эренбург. Наш вечер окончен. По-моему, он был очень хорошим. Для меня самым лучшим был студент МГУ, который чудесно читал стихи, – пусть не обижаются мои товарищи писатели.
      Может быть, как капля, которая всё-таки съест камень, наш вечер приблизит хоть на день выход той книги, которую мы все ждём. Я хотел бы увидеть эту книгу. На этом свете. Я родился в один год с М. Это было очень давно. Впрочем, с времён конца того периода, который называют периодом беззаконий, тоже прошло уже много времени. Подростки стали стареть. Пора бы книге быть.
      Товарищи, вечер окончен. Спасибо вам.

      1965


      Запись неустановленного лица. В книге: Варлам Шаламов. Воспоминания. М., «Олимп», изд. АСТ, 2001.