Содержание

«Неужели, Мария...»
«Мой слух наготове. Ты знаешь. И даже...»
Из «Дикого шиповника»
     Легенда вторая
     Побег блудного сына
     Вода-крестьянка
     Три зеркала
     Алатырь
     Старый поэт
Из «Старых песен»
     Грех
     Смелость и милость
     Видение
     «Как из глубокого колодца...»
     Молитва
Ни тёмной старины заветные преданья
«Только я сказать хотела...»
Из «Стел и надписей»
     Играющий ребёнок
Из «Ямбов»
     Элегия, переходящая в реквием
     Безымянным оставшийся мученик
Из «Китайского путешествия»
     «Крыши, поднятые по краям...»
     «Несчастен...»
Письмо


 
Неужели, Мария,
только рамы скрипят
только стёкла болят и трепещут?
Если это не сад –
разреши мне назад,
в тишину, где задуманы вещи.

Если это не сад,
если рамы скрипят
оттого, что темней не бывает,
если это не тот заповеданный сад,
где голодные дети у яблонь сидят
и надкушенный плод забывают,

где не видно ветвей,
но дыханье темней
и надёжней лекарство ночное...
Я не знаю, Мария, болезни моей,
это сад мой стоит надо мною.

1970


Мой слух наготове. Ты знаешь. И даже
когда я не вижу, но музыка вяжет

висячую лестницу в воздухе сада,
и каждая ветка угодничать рада –

мой слух наготове. И руки окрепли
отталкивать эти свистящие петли.

1973


из «Дикого
шиповника»


Легенда вторая

Среди путей, вручённых сердцу,
есть путь, пробитый в оны дни:
переселенцы, погорельцы
и все, кто ходит, как они, –

в груди удерживая душу,
одежду стягивая, шаг
твердя за шагом – чтоб не слушать
надежды кнут и свист в ушах.

Кто знал, что Бог – попутный ветер? –
ветров враждебная семья,
чтоб выпрямиться при ответе
и дрогнуть, противостоя,

и от любви на землю пасть,
и тело крепкое проклясть –
ларец, закрытый на земле,

и руки так они согнули,
как будто Богу протянули
вино в запаянном стекле:

– Открой же, наконец, испробуй,
таков ли вкус его и вид,
как даль, настоенная злобой,
Тебя предчувствовать велит!

1978


Побег блудного сына

Ты всё – как сердце после бега,
невиданное торжество,
ты жизнь, живая до того,
что стонешь, глядя из ковчега
в пучину гнева самого
и требуешь уничтоженья:
движенья в ужасе, вверженья
в ликующее вещество.

И нет меня, когда не море
твоих внушений об одном.
И только ищущее горе
люблю я в имени твоём.
Другие в нём искали света.
Мне нет ни брата, ни совета.
Я не жалею ни о ком.

Пускай любовь по дому шарит,
и двери заперты на ключ –
мне чёрный сад в глаза ударит,
шатаясь, как фонарный луч.
И сад, как дух, когда горели
в огне, и землю клятвы ели,
и дух, как в древности, дремуч.
Ты жить велишь – а я не буду.
И ты зовёшь – но я молчу.
О, смерть – переполненье чуда.
Отец, я ужаса хочу.
И, видимую отовсюду,
пусти ты душу, как Иуду.
идти по чёрному лучу!.. –

И, словно в глубине колодца,
все звёзды вобрались в одну,
в одну, тяжёлую от сходства.
Притягиваемую ко дну
так быстро, что она клянётся,
что выстрадает – и вернётся,
как тьму, съедая глубину

и отражая до конца
лицо влюблённого отца.

1978


Вода-крестьянка

                                       бабушке

Ты гулюшки над старой люлькой,
где дети нянчили детей,
яйцо с наклёванной скорлупкой
и дух и голубь их ночей,

голубка, запертая крепко,
холопка мельничихи злой –
но к веткам ты подвяжешь клетку
и кормишь хлебом и крупой.

По небу голуби летают,
ребёнок спит и дом растёт
и вся, как лодка золотая,
к нам госпожа вода плывёт.

1978


Три зеркала

1. Женщина у зеркала

Не снизу, а как из-за некоей двери,
полурастворённой в светящийся зал,
из верных, как детское имя, материй,
как явная правда из многих поверий
является женщина возле зеркал.

И вот она встала, и так посмотрела,
как будто зажмурившись вдела в иглу
кручёную нить назначенья и тела –
и тут же забылась, и нитка свистела,
И сотни иголок валились во мглу.

И сотни вещей возвращались с поклоном
к сосновым ветвям, в темноте восхищённым
и так сострадающим этой борьбе
любви воплощённой со взглядом влюблённым –
и думала я, удивляясь себе:

когда бы не стыд и не смертная скука,
не жизнь моя, виснущая на руках,
я кинула б всё пред тобою, как штуку
материи, затканной светом, – и ну-ка! –
взлетающей сразу же скопищем птах.

И каждому образу б я наказала:
ты можешь убить, но иди – и щади.
Ты можешь и здесь – но иди с чудесами,
исчезни, как зеркало перед глазами,
и просто, как сердце, забейся в груди.

И встала она, и руками закрыла
лицо своё: то, что в лице её было,
что было в руках её, вся эта тьма
прошла, как судьба над свободным созданьем,
и это могло показаться рыданьем,
но было виденьем, сводящим с ума.


2. Старый дом

Дух тысячи бед обитал в коридорах
и шубы наполнены были распадом,
когда, зарываясь в их плачущий ворох,
почуешь, что жизнь твоя вовсе не рядом,

а там, в антресолях, лишённых кого-то,
как бусы и перстни из захороненья,
где внутренний ужас сидит за работой,
чтоб выйти наружу и сделать движенье.

– Послушай меня, я ненужное имя,
я призрак наследственный, сон издалёка,
где тени толкаются между живыми
и так же ведут допотопную склоку

с судьбою, вовеки взыскующей жертвы,
живущей вовеки в пространствах просторных.
Так что ж она здесь отразилась, как мертвый,
в подземных озёрах желёз кроветворных?

Неужто и мы при потушенном свете
допишем историю смерти и плоти?
неужто и я прочитаю, как эти,
истлевшую книгу в сыром переплёте?

Есть город враждебный внутри человека,
могучие стены, влюблённые в тленье,
и там, поднимая последнее эхо,
болезненно живо открыто растенье.


3. Пророк

Пусть знают, как образ Твой руки ломает,
когда темнота, и кусками вода
летит и летит, и уже не желает,
но падая, вся попадает сюда.

Пусть знают, как страшное сердце ликует
уже на ходу, выходя из ума,
как руки ломает, как в тьму никакую
летит она, тьма, ужаснувшись сама.

И жизнь проглотив, как большую обиду,
и там, пропадая из бывших людей,
размахивать будет, как сердцем Давида,
болезнью, и крышей, и кожей моей.

Что было – то было со мною. И хуже:
со всеми, про всех и у всех на устах
не кончат меня отбивать, как оружье
пощады любой
и согласья на взмах.

1978


Алатырь

Кто знает, не снилось ли это ему?
Воздвиженье было, когда никому
нельзя оказаться в лесу – под ногами
трещала земля, как надломленный сук,
и гады лизали таинственный камень,
и камни другие росли, как бамбук –

и он просыпался. Но змеи спешили,
как только что снилось, одна за другой,
деревья тяжёлыми ветками били,
держали его и мерещились – или
и то, что он жил, и что все они жили
казалось по стёклам бегущей водой?
и ныли суставы от мысли одной.

Но сердце голодное вдоволь накормит
кто дальше пойдёт в допотопную тьму,
и камень увидит, и ляжет у корня,
и счастье конца прикоснётся к нему.

– Когда мне душа, как случайный прохожий,
кивнёт и уходит под ливнем – смотри:
прекрасна земля Твоя, Господи Боже,
но лучше я выйду и буду внутри,

и буду, как дождь, и останусь надеждой
проснуться под звуки другого дождя,
и снова лежать, и расти под одеждой,
и спать бесконечно, и спать уходя...

Несчастная полночь в лесу бушевала,
и всё, что хотело, сходило на нет,
стонала земля и душа тосковала,
и камень кусками раскидывал свет...

и спать бесконечно, и спать уходя,
и спать, приближаясь к чудесному камню,
и спать, прикасаясь живыми руками
к живому сиянью ночного дождя!

1978


Старый поэт

Он ходит по комнате и замерзает.
Но странно подумать, как зябнет пальто.
И стужа за окнами напоминает
вино, о котором не помнит никто.

Глоток – и начнутся чудесные вещи:
откроется клетка, и птица дождя
посмотрит на комнату по-человечьи,
как будто страницу закапали свечи,
как будто кивают, в слезах уходя.

Тогда он и вспомнит, кто друг и виновник,
и гость и хозяин и горе его,
кто плакал, внутри обрывая шиповник,
и требовал всё, и не взял ничего.

Какое же это печальное дело!
не слово, не слово, не тысяча слов,
а то, что душа, как теперь, холодела,
когда открывался цветок холодов.

– Прощай и запомни, прощай и сознайся:
ничто никогда не достойно себя. –
И в облаке боли, во тьме постоянства
я вновь улыбнусь и кивну уходя.
Но ты повторяй: это то же и то же,
что было, и будет, и полно по край.
А я уже там, где никто не поможет.
Но ты повторяй,
повторяй,
повторяй...

1978


из «Старых
песен»


Грех

Можно обмануть высокое небо –
высокое небо всего не увидит.
Можно обмануть глубокую землю –
глубокая земля спит и не слышит.
Ясновидцев, гадателей и гадалок –
а себя самого не обманешь.

Ох, не любят грешного человека
зеркала и стёкла и вода лесная:
там чужая кровь то бежит, как ветер,
то свернётся, как змея больная:

– Завтра мы встанем пораньше
и пойдём к знаменитой гадалке,
дадим ей за работу денег,
чтобы она сказала,
что ничего не видит.

1980


Смелость и милость

Солнце светит на правых и неправых,
и земля нигде себя не хуже:
хочешь, иди на восток, на запад
или куда тебе скажут,
хочешь – дома оставайся.

Смелость правит кораблями
на океане великом.
Милость качает разум,
как глубокую дряхлую люльку.

Кто знает смелость, знает и милость,
потому что они – как сёстры:
смелость легче всего на свете,
легче всех дел – милосердье.

1981


Видение

На тебя гляжу – и не тебя я вижу:
старого отца в чужой одежде.
Будто идти он не может,
а его всё гонят и гонят...

Господи, думаю, Боже,
или умру я скоро? –
что это каждого жалко?

Зверей – за то, что они звери,
и воду – за то, что льётся,
и злого – за его несчастье,
и себя – за своё безумье.

1981


Как из глубокого колодца
или со звезды далёкой
смотрит бабушка из каждой вещи:

– Ничего, ничего мы не знаем.
Что видели, сказать не можем.
Ходим, как две побирушки.
Не дадут – и на том спасибо.

Про других мы ничего не знаем.


Молитва

Обогрей, Господь, Твоих любимых –
сирот, больных, погорельцев.

Сделай за того, кто не может,
всё, что ему велели.

И умершим, Господи, умершим –
пусть грехи их вспыхнут, как солома,
сгорят и следа не оставят
ни в могиле, ни в высоком небе.

Ты – Господь чудес и обещаний.
Пусть всё, что не чудо, сгорает.

1981


Ни тёмной старины заветные преданья

                                          В. Аксючицу

Есть странная привязанность к земле,
нелюбящей; быть может, обречённой.
И ни родной язык, в его молочной мгле
играющий купелью возмущённой,
не столько дорог мне. Ни ветхие черты
давнопрошедшей нищеты,
премудрости неразличённой.

И ни поля, где сеялась тоска
и где шумит несжатым хлебом
свои сказания бесчисленней песка
вина перед землёй и небом:

– О, не надейся, что тебя спасут:
мы малодушны и убоги.
Один святой полюбит Божий суд
и хвалит казнь, к какой его везут,
и ветер на пустой дороге.

1981


                                       Ивану Жданову

Только я сказать хотела:
– Приезжай, навести меня! –
а зима кончается.

Иероглифами кустов и деревьев
с нажимом и без нажима
пишут и пишут.
Ах, по влажной бумаге
невидимой кистью,
по воздуху мягкому, рисовому
писать одно удовольствие –
руку не остановишь.

Воздушная книга, как Хлебников, пишет:
какие-то корнесловия,
колодцы происшествий,
золотые мониста наставшего.
Впрочем, приедешь, увидишь.

Из чулана зимы,
из каморки ночи
солнце выходит –
странно, как оно там умещалось?
Делать нечего, вот теперь и греет.
Нужно ему осветить
что-нибудь важное,
что-нибудь милое . . .
Приезжай, не откладывай.

Сколько бы человеку
ни светили, ни писали, ни летали,
сколько бы ручьи ни рисовали
горы и впадины
нашей равнины,
сколько бы птицы ни говорили,
как небо окружает землю
тысячерукой лазурью,
лазурью, нежной попрошайкой –
а грустно думать, что никто не приедет.

Разве ты знаешь, когда будет поздно?
Как снег сойдёт, так и нас
хватишься –
а нигде не видно.

1984


из «Стел и
надписей»


Играющий ребёнок

                        И в предчувствии мы проживаем
то, чего жить не придётся. Великую славу.
Брачную ночь. Премудрую, бодрую старость.
Внуков – детей того сына, которого нет.
Нет, не пустая мечта человеческим сердцем
                                                            играет.
Знает ребёнок, зачем он так странно утешен.
Чем он играет.
Мы не видим лица. Мы глядим на него, как из
                                                            двери
мать поглядела – и тут же спокойно уходит:
Он играет. Белый луч на полу,
                                          – Он ещё поиграет,
я успею доделать, что нужно.
                    Время не ждёт, он играет.
Перед самым несчастьем предчувствие нас
                                                            покидает:
это уже не снаружи, это мы сами. Прекрасно.
в этой неслышимой музыке, в комнате белой.
Так он в сердце играет,
ребёнок, играющий в шашки.

1982


из «Ямбов»

Элегия, переходящая в реквием

                     Tuba mirum spargens sonum...*)

1

Подлец ворует хлопок. На неделе
постановили, что тискам и дрели
пора учить грядущее страны,
то есть детей. Мы не хотим войны.
Так не хотим, что задрожат поджилки
кой у кого.
А те под шум глушилки
безумство храбрых славят: кто на шаре,
кто по волнам бежит, кто переполз
по проволоке с током, по клоаке –
один как перст, с младенцем на горбе –
безвестные герои покидают
отечества таинственные, где

подлец, ворует хлопок. Караваны,
вагоны, эшелоны... Белый шум...
Мы по уши в бесчисленном сырце.
Есть мусульманский рай или нирвана
в обильном хлопке; где-нибудь в конце
есть будущее счастье миллиардов:
последний враг на шаре улетит –
и тишина, как в окнах Леонардо,
куда позирующий не глядит.

2

Но ты, поэт! классическая туба
не даст соврать; неслышимо, но грубо
военный горн, неодолимый горн
велит через заставы карантина:
подъём, вставать!
                        Я, как Бертран де Борн,
хочу оплакать гибель властелина,
и даже двух.

Мне провансальский дух
внушает дерзость. Или наш сосед
не стоит плача, как Плантагенет?

От финских скал до пакистанских гор,
от некогда японских островов
и до планин, когда-то польских; дале –
от недр земных, в которых ни луча,
праматерь нефть, кормилица концернов,
до высоты, где спутник, щебеча,
летит в капкан космической каверны –
пора рыдать. И если не о нём,
нам есть о чём.

3

Но сердце странно. Ничего другого
я не могу сказать. Какое слово
изобразит его прискорбный рай? –
Что ни решай, чего ни замышляй,
а настигает состраданья мгла,
как бабочку сачок, потом игла.
На острие чьего-нибудь крушенья
и выставят его на обозренье.

Я знаю неизвестно от кого,
что нет злорадства в глубине его –
там к существу выходит существо,
поднявшееся с горном состраданья
в свой полный рост надгробного рыданья.

Вот с государственного катафалка,
засыпана казёнными слезами
(давно бы так!) – закрытыми глазами
куда глядит измученная плоть,
в путь шедше скорбный?...
Вот Твой раб, Господь,
перед Тобой. Уже не перед нами.

Смерть – Госпожа! чего ты не коснёшься,
все обретает странную надежду –
жить наконец, иначе и вполне.
То дух, не приготовленный к ответу,
с последним светом повернувшись к свету,
вполне один по траурной волне
плывёт. Куда ж нам плыть...

4

Прискорбный мир! волшебная красильня,
торгующая красками надежды.
Иль пёстрые, как Герион, одежды
мгновенно выбелит гидропирит
немногих слов: «Се, гибель предстоит...»
Нет, этого не видывать живым.
Оплачем то, что мы хороним с ним.

К святым своим, убитым, как собаки,
зарытым так, чтоб больше не найти,
безропотно, как звёзды в зодиаке,
пойдём и мы по общему пути,
как этот. Без суда и без могилы
от кесаревича до батрака
убитые как это нужно было
давно они глядят издалека.

– Так нужно было, – изучали мы. –
для быстрого преодоленья тьмы. –
Так нужно было. То, что нужно будет,
пускай теперь кто хочет, тот рассудит.

Ты молодость, прощай. Тебя упырь
сосал, сосал и высосал. Ты, совесть,
тебя едва ли чудо исцелит:
да, впрочем, если где-нибудь болит,
уже не здесь. Чего не уберечь,
о том не плачут. Ты, родная речь,
наверно, краше он в своем гробу,
чем ты теперь. О тех, кто на судьбу
махнул – и получил своё.
                                       О тех,
кто не махнул, но в общее болото
с опрятным отвращением входил,
из-под полы болтая анекдоты.
Тех, кто допился. Кто не очень пил,
но хлопок воровал и тем умножил
народное богатство. Кто не дожил –
но более того, кто пережил!

5

Уж мы-то знаем: власть пуста, как бочка
с пробитым дном. Чего туда не лей,
не сыпь, не суй – не сделаешь полней
ни на вершок. Хоть полстраны – в мешок
да в воду, хоть грудных поставь к болванке,
хоть полпланеты обойди на танке –
покоя нет. Не снится ей покой.
А снится то, что будет под рукой,
что быть должно. Иначе кто тут правит?
Кто посреди земли себя поставит,
тот пожелает, чтоб земли осталось
не более, чем под его пятой.
Власть движется, воздушный столп витой,
от стен окоченевшего кремля
в загробное молчание провинций,
к окраинам, умершим начеку,
и дальше, к моджахедскому полку –
и вспять, как отражённая волна.

6

Какая мышеловка. О, страна –
какая мышеловка. Гамлет, Гамлет,
из рода в род, наследнику в наследство,
как перстень – рок, ты камень в этом перстне,
пока идёт ужаленная пьеса,
ты, пленный дух, изнемогая в ней,
взгляни сюда: здесь, кажется, страшней.

Здесь кажется, что притча – Эльсинор,
а мы пришли глядеть истолкованье
стократное. Мне с некоторых пор
сверх меры мерзостно претерпеванье,
сверх меры тошно. Ото всех сторон
крадётся дрянь, шурша своим ковром,
и мелким стратегическим пунктиром
отстукивает в космос: tuba... mirum...

Моей учёной юности друзья,
любезный Розенкранц и Гильденстерн!
Я знаю, вы ребята деловые,
вы скажете, чего не знаю я.
Должно быть, так:
найти себе чердак
да поминать, что это не впервые,
бывало хуже. Частному лицу
космические спазмы не к лицу.
А кто, мой принц, об этом помышляет,
тому гордыня печень разрушает
и теребит мозги. Но кто смирен –
живёт, не вымогая перемен,
а трудится и собирает плод
своих трудов. Империя падёт,
палач ли вознесётся высоко –
а кошка долакает молоко
и муравей достроит свой каркас.
Мир, как бывало, держится на нас.
А соль земли, какую в ссоре с миром
вы ищете – есть та же Tuba, mirum...
– Так, Розенкранц, есть та же Tuba, mirum,
есть тот же Призрак, оскорблённый миром,
и тот же мир.

7

Прощай, тебя забудут – и скорей,
чем нас, убогих: будущая власть
глотает предыдущую, давясь:
портреты, афоризмы, ордена...
Sic transit gloria. Дальше – тишина,
как сказано.
Не пугало, не шут
уже, не месмерическая кукла,
теперь ты – дух, и видишь всё как дух.
В ужасном восстановленном величье
и в океане тихих, мощных сил
теперь молись, властитель, за народ...

8

Мне кажется порой, что я стою
у океана.
                        – Бедный заклинатель,
ты вызывал нас? так теперь гляди,
что будет дальше...
                        – Чур, не я, не я!
Уволь меня. Пусть кто-нибудь другой.
Я не желаю знать, какой тоской
волнуется невиданное море.
внизу – здесь это значит впереди.
Я ненавижу приближенье горя!

О, взять бы всё – и всем и по всему
или сосной, макнув её в Везувий,
по небесам, как кто-то говорил, –
писать, писать единственное слово,
писать, рыдая, слово: ПОМОГИ!
огромное, чтоб ангелы глядели,
чтоб мученики видели его,
убитые по нашему согласью,
чтобы Господь поверил – ничего
не остаётся в ненавистном сердце,
в пустом уме, на скаредной земле –
мы ничего не можем. Помоги!

1981–1983


Безымянным оставшийся мученик

– Отречься? это было бы смешно.
Но здесь они – и больше никого.
До наших даже слуха не дойдёт,
исключено.
Темница так темница –
до окончанья мира.
Чтобы им
моё терпенье сделалось уроком?
что им урок – хотелось бы взглянуть!
Их ангелы, похоже, не разбудят,
не то что вот таких, иноязычных,
малютка-смерть среди орды смертей
в военной области. Никто, увы,
исключено. Никто глазами сердца
мой путь не повторит. Там что решат?
от кораблекрушенья, эпидемий...
Вот напугали, тоже мне: никто.
Чего с них требовать. Они ни разу
не видели, как небо близко,
но главное – как на больных детей
похоже... Верность? нужно быть злодеем,
чтоб быть неверным. Уж скорей птенца
я растопчу или пинком в лицо
старуху мать ударю – но тебя,
все руки протянувшее ко мне,
больные руки! Кто такое может:
Я не обижу, Господи, Никто.
Поступок – это шаг по вертикали.
Другого смысла и других последствий
в нём нет.
И разве вам они нужны?

1984


из «Китайского
путешествия»


Крыши, поднятые по краям,
как удивлённые брови:
Что вы? неужели? рад сердечно!
Террасы, с которых вечно
видно всё, что мило видеть человеку:
сухие берега, серебряные желтоватые реки,
кустов неровное письмо – любовная записка,
двое прохожих низко
кланяются друг другу на понтонном мосту
и ласточка на чайной ложке
подносит высоту:
сердечные капли, целебный настой.
Впрочем, в Китае никто не болеет:
небо умеет
вовремя ударить
длинной иглой.

1986


Несчастен,
кто беседует с гостем и думает о завтрашнем деле;
несчастен,
кто делает дело и думает, что он его делает,
а не воздух и луч им водят,
как кисточкой, бабочкой, пчелой;
кто берёт аккорд и думает,
каким будет второй –
несчастен боязливый и скупой.

И еще несчастней,
кто не прощает:
он, безумный, не знает,
как аист ручной из кустов выступает,
как шар золотой
сам собой взлетает
в милое небо над милой землёй.

1986


Письмо

                        Professor Donald Nicholl, 'Rostherne',
                        Common Lane, Cheshire


Здесь, где Вы так и не побывали, Доналд,
в этой стране,
которую Вы так любили
и от которой у нас
ноет уже не сердце, а что-то попроще,
в нашей невыносимой стране
вспоминаю Ваш дом
на Общей Лужайке
простой и достойный дом рабочего человека
и Дороти с чаем на подносе
светлую Вашу кончину.

Святая Русь, Вы говорили,
Китежский град
где Преподобный делит хлеб с медведем
где пасхальный Серафим
говорит: Здравствуй, радость моя!
и от его улыбки
загорается звёздами дневное небо
где каторжные молятся за своих конвойных...

Теперь, быть может, они Вас встречают, Доналд:
Как же они не встретят того, кто так им поверил,
Серафим и Преподобный и те, с Колымы и Магадана,
чьи имена неизвестны и чьи лица
как Вы говорили
сложатся в лик Святого Духа.

Доналд
сердце моё жестоко
как земля, по которой прокатили тяжёлые танки
если что на такой взойдёт, то не скоро
лет через двести.

Ваши слова
о том
что всё устремляется к неотвратимому миру
как река к океану
что всё
изменится и простится
впадая в общую неизмеримую воду
в бездну милосердия
о которой мы знаем –

Ваши слова не проникнут в него глубоко.
Убитой земле
нечем принять и выхаживать семя.

Вот некрасивое страданье,
о котором Вы спрашивали меня
с прямотой человека, привыкшего молиться.
Не зло, не обида, Доналд,
это всё довольно легко проходит...

Но здесь
нашей поздней ненастной осенью
исполненной жалости и согласья,
безумной жалости и безумного согласья,
я вспоминаю Вас
и на другом языке Вашим голосом произносимое слышу
о пасхальном Серафиме
и Преподобном и его медведе
о соловецкой молитве
о шумящей как северное море
бездне милосердия.

1997


Тексты предоставлены автором