Поэзия Московского Университета от Ломоносова и до ...
  Содержание

1954 – 1956
     «Шкаф, стулья растворяются во мраке...»
     «Как из бутона голубой цветок...»
     «Вся в свете, что от мёрзлого окна...»
     «Сентябрь с его усталой красотою...»
1957 – 1975
     «Будто в метро на одном эскалаторе...»
     «Я, казалось, пришёл из нездешней земли...»
     «Мир парадных, форточек, конфорок...»
     «Все прохожие – постояльцы...»
     «Когда для боли и любви...»
     Город
     «Где-то с детства Венеция есть...»
     Лето
     Канун выстрела в Сараево
     «Память, скажи – что хранишь для меня?...»
     «Клодии, воспетой Катуллом под именем Лесбия...»
     «Мне б садовый участок счастья...»
     «Приду на перекрёсток с фэдом...»
     «Рождённым в страхе, как в рубахе...»
     «Когда истает снег, в трамвае...»
     «Жалею взрослых – заскорузлых...»
     «Может, личинки тоже...»
     «Каково им, звёздам...»
     На лоне природы
     Загородный сонет
     Трёхстишие
     «Я – выплеск очереди и трамвайной давки...»
     Попытка определения
1979 – 1985
     «Кому пишу? Ты, внемлющий, далёко...»
     Пророк
     Комиссар Анка
     «Весь мокрый, слетел откуда-то...»
     Вечная мерзлота
     Черты времени
     «У человека опускаются руки...»
     Недоумение
     Поль Сезанн
     «Истина и красота...»
     Смеются лирики
     «Спрошу муравья...»
     «Вот идёшь ты ко дну...»

 


1954 – 1956

Шкаф, стулья растворяются во мраке.
Вот лифт, как масло, режет тишину,
и рвёт её, как тряпку, лай собаки.
Встаю с дивана, подхожу к окну.

Стирая грани, мгла распространилась
и с тучей крышу снежную слила.
Окно напротив. В свете край стола
и девушка, которая склонилась
над чертежом. Уверенно резка
её по локоть голая рука.

К ней мать подходит со стаканом чая,
и, потянувшись, взяв стакан, она
неторопливо пьёт и из окна
глядит во двор, меня не замечая.



Как из бутона голубой цветок,
выглядывает утро из тумана.
Без стона под косой войны полёг
весёлый птичий лес. А вот поляна,
где бедная Алёнушка одна
сидит, обняв разбитый ствол берёзки,
и, косы уронив, щекою к жёсткой
коре прижавшись, плачет. Но весна
пришла опять. И в синеве горели
невидимого жаворонка трели,
выклёвывались листья, сок берёз
стекал в траву. И пусть по-детски тонок,
лес, новый лес, лучи вбирая, рос
среди ещё зияющих воронок.



Вся в свете, что от мёрзлого окна
вливается голубизною зыбкой,
по лестнице спускается жена
с какой-то незнакомой мне улыбкой.

Круги у глаз и бледность ей к лицу,
и взгляд, такой сияюще усталый.
И вот сестра вручает мне, отцу,
с неведомой мне жизнью одеяло.

Я дома разглядел его тайком:
безбровый, красный, пахнет молоком
и терпким соком почки тополиной.

И страшно – полюблю ль его? Но вот
я узнаю свою ладонь, свой рот
и в этом чуде открываю сына.



Сентябрь с его усталой красотою.
И голубю крыло обволокло
закатным жёлтым соком налитое
безветренное синее тепло.
И кажется, под зыбким небосводом,
оно, теперь бесплотное, как дым,
порой, сгустившись, делается мёдом
иль яблоком туманно золотым.



1957 – 1975

Будто в метро на одном эскалаторе.
Всякие-всякие, разные-разные,
и умудрённые, и простоватые,
и безупречные, и несуразные.
Разные, всякие – громкие, тихие,
в дни, как в троллейбусы, мы понапиханы.
Только одним мы приёмом обструганы:
что-то похожее, что-то особое
в наших надеждах, привычках и ругани,
точно в одежде и обуви.
И в ежеутреннем нашем вставании –
трудимся, любимся, лечимся, мечемся
в некоем тоненьком напластовании
меж многослойными срезами вечности.

1958


Я, казалось, пришёл из нездешней земли,
из нездешней земли,
из далёкой дали,
в эту зеленью пышущую глубину,
в эту птицами продранную тишину,
в эту пристальность запахов, в этот хаос
шевелений, шуршаний, мельканий,
в эту подлинность солнечной ткани
на звенящих чешуйках стрекоз.
Я пришёл в это зелено-синее
с пропылённой душой, с пробензиненной,
чтобы здесь, где ершатся корою,
точно стылое время, стволы,
вдруг почувствовать молодость крови
сквозь дремучую древность смолы.

1958


Мир парадных, форточек, конфорок,
чайников, троллейбусов, дорог
в булочную, ласковых каморок,
сроков и просрочек. Наш мирок,
что по нас прилажен и приглажен...
Но, как ни тепло его сродство,
разве в снах из позвонковых скважин
звёздное не хлещет вещество?

Разве не знобит между лопаток
вечности застенчивый родник,
проступая между крошек, ваток,
задников примятых, пыльных книг?..

1964


Все прохожие – постояльцы
этой улицы. Он же, странник,
лишь просеет её сквозь пальцы,
разглядит через многогранник,

изумится несходству граней
из-за тесных плечу бретелек,
из-за слов – стороной гортаней,
и шагов – стороною стелек.

Среди них, проходящих мимо,
мир душа его не обрящет,
хоть её, точно запах дыма,
по парадным они растащут.

1966


Когда для боли и любви
покров мой станет слишком тесен,
ты грянь меня и раздроби
на брызги звёзд и птичьих песен.
Светолюбивые мои
глаза с закусом средоточий
в напоре листьев утаи,
в смесительных наплывах ночи,

чтоб памятью тягучих дней,
вобравших свет и радость тела,
в змеевиках земных корней
всё ликовало и гудело.

1966


Город

Ты питаешься теплом, жизнедобытчик,
насмерть втёртых в кирпичи твои привычек
и заношенных в житье-ходьбе
малокровных «ничего» и «так себе».

Сокровенный, замыкаешь в стены-скобки
явь, застенчивей чулочной штопки,
дни петитом с их подпольщиной прорех,
перхоть будней, смех и грех.

В огоньках глазных, коленный и витринный,
отдающий снами тишины простынной,
дрожью пальцев, сушью губ,
тесных судеб перегонный куб.

1966


Где-то с детства Венеция есть.
И в гондолу, качнув её, прямо
из постели я мог перелезть
через позолочённую раму.

В годы, вычитанные из книг,
уходить уже дальше старался,
под случайными взглядами тих,
в закоулках блаженно терялся.

Выйдет девушка из-за угла,
светом выхвачена напряжённо,
и шепчу: «Подожди, ты могла,
ты любила, ты знала Джорджоне,

ты...» Но здесь, в этой общеземной
духоте и бензинной пылище,
я постиг, что везде под луной
только Кунцево, только Мытищи.

1966


Лето

Ушло. И думалось – далече.
А ты – в меня, чтоб в некий миг
найти таинственные течи
в слоях подпочвенных моих,
чтоб мог я дожидаться вздрога,
когда, сквозь ночь себя влача,
жару впитавшая дорога
лениво потечёт с плеча.
И вот уж лес, космато добрый,
с трудом охватывают рёбра,
клубится зелень изо рта,
в гортани листьев теснота
таит, во мгле своей утробной,
тугим узлом, гнездо скворчат,
а из лопаток неудобно –
не ляжешь на спину – торчат
два корня. В глубине подвздошной,
чу, зазнобил ручей. Шмели
тяжеловозно и дотошно
из уха в ухо потекли.
В висках клокочут зёрен горны,
по коже копошенье дёрна...
И вдруг всё сбросить и – в пролом
пространства, в омут ликованья –
отведать дорассветной рани
стрижовым радостным крылом.

1966


Канун выстрела в Сараево

Расцветают сквозь обложку
абажуры невских струй.
и, протягивая ножку:
– Ну же, милый, расшнуруй!

Пораженцы, оборонцы –
после. Вам не умереть,
свет герани на оконце,
вальса воинская медь.

Шлейфы, клетчатые гузна,
ражих гильдий перепой...
Питер, Питер, друг картузный,
ты такое мне пропой...

Керосиновой заставы
ставни, сельди за пятак,
над шарманкою – двуглавый,
над душой – «... твою растак...»

Память в огненных зарубках
меж провалов сыпняка.
Хруст антоновки и хрупких
плеч и челюсти хряка.

Угол с койкою. Сутулость.
Кашель. Чьи-нибудь. Мои.
Чьей-то жизнью натянулась
жила швейная швеи.

Нету бога! Как же дальше?
Звон малиновый, молчи!
Эх, болонкой к генеральше –
на приволье б, на харчи.

Сердца земская больница,
судьбы – в слякоть без галош.
Кабы денег, кабы спиться...
трёт, ой, трёт мозоль... И всё ж,

время чёрноголубое,
не швыряй на ветер дни!
До великого убоя,
времечко, повремени!

1968


Память, скажи – что хранишь для меня?
Может быть, день иль хотя бы полдня
с подлинным утром и полднем, горящим
глянцем листа и напором слепня?

Вечно себя мы в грядущее тащим
по простыням, от крахмала хрустящим.
Говор, работа, еда, беготня –
наш перевалочный пункт в настоящем.

Всё настигаем рывками груди
вечную ленточку вечного бега.
Ну, а когда, наконец, впереди
лишь чернота прошлогоднего снега, –
память, на час наскребёшь ли тепла,
чтоб моя тень отогреться могла?

1967 – 71


Клодии, воспетой Катуллом
под именем Лесбия

Ты ль, Клодия, мертва?
Мне чудится порою,
что это лишь слова,
как и крушенье Трои.

И силюсь я облечь
в губозубные звуки
два полуцарства плеч,
нагих шелков излуки.

Ты всё ещё свежа
и зелий приворотней.
Проела сердце – ржа,
мечтаешь – подворотня.

Красой горящий тлен,
жар женственного мяса...
Знать, не один силен*)
на этих склонах пасся.

Кого же из друзей
ждёшь, улица в июле?
Кто знал, что Колизей
переживёшь в Катулле?

Опять тополий пух,
и вновь ветра скитаний
доносят смертный дух
тебя ласкавших тканей.

Из дней своих представь
тот закуток вселенной,
где хлещет наша явь
струёй ацетилена,

где плавятся миры
мгновений – как созвучья.
Те, детства дни-дворы –
что листья в прелой куче.

Нас, уличных теней,
скажи, ты ль не телесней,
скажи, ты ль не вольней,
дочь времени и песни?

А мы – меж двух пустот,
на плавящемся стыке...
Не исчезай! Вот-вот
Поймаю край туники.

1968


Мне б садовый участок счастья
с коробком для житья-бытья,
пять-шесть соток, чтоб мог погрязть я
в землю, тёплую от рытья.

Мне б за рёбрышками забора
пять-шесть соток – для кругозора,
под жасминным кустом крыльцо.

И с тюком на горбу легко мне,
как сквозь сон, пройти, не запомня
лес и кроткое озерцо.

Всё дублённее, всё горбастей,
сам и царь себе и судья...
Только в душу мою не лазьте,
там, в фанерном, от всех напастей,
коробке для житья-бытья,
на садовом участке счастья...

1967


Приду на перекрёсток с фэдом.
В толпу уставлю напрямик...
Мне в мелочах ещё неведом
за шторку залетевший миг.

Потом под лупою на снимке
неторопливо разберу
осколки времени – поимки,
прилипнувшие к серебру.

Брелок, из сетки рыло рыбье,
лоск портупейного ремня,
со связкой, выпершей на сгибе,
в брусчатку вжатая ступня.

И, с прошлого сдирая лыки,
ведя бесспорному подсчёт,
я жизни предъявлю улики:
– Не отопрёшься! Было! Вот!

Но доказательств жидковато,
чтоб предъявлять, как векселя.
В тумане год – не то что дата.
– Сам снял? И снятое – Земля?

1971


Рождённым в страхе, как в рубахе,
столы воздвигшим средь могил
мечтать о нищенстве и плахе
лопатками, культями крыл.

Нас мают падчерицы плоти,
за жизнь погибель нам суля.
В них ноет память о полёте,
когда в обхвате вся Земля.

Но мы довольны через силу,
мы счастливы, едва дыша,
и клянчит сытную могилу
преодолённая душа.

1974


Когда истает снег, в трамвае
ползти люблю я наугад,
яд возбужденья изгоняя
и явью освежая взгляд.

Сойду в пути и, веря чуду,
таким маршрутом побреду,
что, вдруг очнувшись, позабуду –
в каком я странствую году.

Петляет улочка кривая
от фонаря до фонаря,
и я шагаю, сознавая,
что позабыл полсловаря.

Теперь довериться я вправе
сырому тихому двору:
он вечен за окном той яви,
где я родился и умру.

Где пропитались половицы
моей походкой, где узор
обоев может в сон явиться,
где за окошком этот двор.

И вот уже уходят в небыль
иной уклад, иной язык,
чужеют лица, книги, мебель,
к которой так и не привык.

Отсюда мне и мимоходом
той жизни не задеть верхи,
где некто втайне, год за годом,
писал посмертные стихи.

1975 – 78


Жалею взрослых – заскорузлых,
закованных корою лет,
кому тесниться в жёстких руслах:
автобус, очередь, обед;

за взгляды их из зазеркалий,
лиц ретушь, отстранённость глаз,
за то, что жизни их едва ли
не половина – напоказ;

за скудность их и нудноватость,
за эти «эх» и «так-то, брат»,
за тщетность всю и виноватость
утех, за тишину утрат;

за то, что в них порой ребёнок,
перепугавшийся во сне,
один, чтоб свет зажечь, спросонок
рукою шарит по стене.



Может, личинки тоже
и ожидаем часа?
Мира для нас дороже
соки его и мясо.

Мир – это наши листья,
наша трава, и сами,
делаясь все мучнистей,
рвём его челюстями.

Лишь временами тупо,
взглядом посюсторонним,
в куколке внешней трупа
завтра своё схороним.

Радужка, радость-жилка,
вдоха и слова льгота...
Бабочка-светокрылка,
помнишь ли ты хоть что-то?



Каково им, звёздам,
в их тьме? Вдруг свет их – это вечный крик?
Кромешный вопль? Ещё одно: известно ль
звезде про свет свой и что будет он
лететь, когда она угаснет? (Где он,
мой свет?) А вдруг я сам – лишь свет? Так что же
моя звезда?..


На лоне природы

Мой ближний, пропойца российский...
Под ливнем, на ржавчине трав,
он спит, как у мамки под сиськой,
худые колени поджав.

На небушко не в укоризне,
и мокрый он дрыхнет, как бог,
за всю нерентабельность жизни
внеся добровольный налог.


Загородный сонет

Перрон пропах
селёдкой ржавой,
а к ней приправой
сирень и прах.

За стойкой Клава.
Народу – страх.
Опять легавый
торчит в дверях.

Жрут зелье лапти
и молодёжь.
А для кого ж
балеты в ГАБТе,
сирень, листва
и все права?


Трёхстишие

Выхожу из вагона.
Как грустно
с меня осыпаются лица.



Я – выплеск очереди и трамвайной давки.
Заанкетирован, удостоверен в справке.

Семья пять чел., квартирка, дачка, Джек и Мурка,
а значит – ставка, плюс полставки, плюс халтурка.

Я всем с улыбочкой дарю свои личины,
сквозь дни рожденья мча ко дню своей кончины.

Меня глотают и выплёвывают двери.
И вот оказываюсь я в случайном сквере.

Листочки, пташки, ветерок – теплом по коже.
И это мне? И это мне за так? О Боже!

Около 1978


Попытка определения

Она сквозь жизнь его текла
рекою, берега вбирая,
на мир ночной, лишённый края,
дыша туманами тепла.

Притом была его Она –
обыденность из властных линий,
ком жалости, окно светлыни,
щемящей памяти струна.

И, в неких сферах разлиты,
с годами не оскудевали
и вдруг из бренного всплывали
как бы извечные черты.

Около 1978



1979 – 1985

Кому пишу? Ты, внемлющий, далёко,
ты дальше звёзд и запредельной тьмы,
тебя не зрит и внутреннее око,
не слышит дух... И всё же я есть мы.

Один, за шторой и тройной стеною,
когда в себе самом я погрязал,
вдруг чувствовал отверстою спиною
набухший напряжённым мраком зал.

И, этим зрячим весь пропитан мраком,
я зяб, тепло привычки потеряв,
и в темь свою протискивался зраком,
как в толщу почвы травяной бурав.

И – выходил на свет, и хвойный ранник
меня шатал как доброе вино,
и мир я видел в мириадогранник,
где в каждой грани что-то смещено.

И шли народы по моей ладони,
и в каждого я нервом проникал,
и, только одному себе сторонний,
я понимал всё, всё... и умолкал.


Пророк

Самообман – начало всякой лжи.
Вглядишься в простодушие ханжи

и впомнится скорбящая сестра
с вязанкой дров у Гусова костра.

И если за сомнительный твой труд
хребет души тебе перешибут,

себя возвысить сможет душелом,
окончив дело словом «поделом».

Отнюдь не мрачен и в хозяйстве рьян,
он купит шторы и починит кран.

И по грибы пройдётся по росе.
И улыбнётся. Просто. Так, как все.

Есть ход вещей – поток ночей и дней,
поимый усреднением людей.

Гудит людская глина вкруг стола.
Застолья раж – он вне добра и зла.

Пластинку ставят. Мажут бутерброд.
Пьют вдохновенно. А поток несёт.

И всяк, кого несёт он, будет чист
в час икс, какой предрёк евангелист.

И только ты, кому судьбой далась
привычка узнавать в грязи лишь грязь,

кто этого утаивать не мог
и меж людей не умирал, но дох,

один ты будешь поносить свой грех
в тот судный час и умирать во всех.


Комиссар Анка

Анка вернулась оттуда...
Сидели на кухне,
под жестяным козырьком лампы,
и среди разговора
она куда-то вдруг уходила
блестящими зелёными глазами.
У Анки была лихая седая чёлка,
левой рукой она вертела
на четверть налитый гранёный стакан,
а из короткого правого рукава
торчал сизо-красный обрубок –
память о есаульской сабле –
и на него то и дело натыкался мой взгляд.
Рядом в комнате стонал умиравший ребёнок.
Звал тётку Клаву,
а получалось по-лягушачьи: «Кваа... Кваа...»
Бабуся тихонько прижимала меня к себе.
Вертя уже опустевший стакан,
Анка сказала:
– Да, с этого холода
будет озноб колотить лет триста,
никак не меньше.
Одна водочка-матушка –
наша заступница.
Она и заместо солнца,
и заместо правды.

1985


Весь мокрый, слетел откуда-то
на форточку воробей.
Вот чудо! Однако чудо-то
зачуханное, хоть убей.

Влетай и моею хатою,
как хочешь, располагай.
Мы оба, дружок, пархатые –
так кличет нас отчий край.

И всё же сбылось нам вырасти
из этой чудной земли.
Хоть в горести здесь, как в сырости –
иную бы мы не снесли.


Вечная мерзлота

Что растёт на ней,
то и растёт.

Ведь что с неё взять...

Растопить –
будет болото,
осушить –
будет пустыня.

Оттого-то она и вечная – эта
мерзлота.

И вот стоишь и не знаешь:
то ли в кино сходить,
то ли в очереди пойти постоять,
то ли исподволь, боком-боком,
сойти на нет.


Черты времени

Похоронки, знать, будут на атласной бумаге,
а сыночки-то больше единственные.



У человека опускаются руки.
Не знает – как быть и что делать.
Походит по кухне. Сядет за стол.
Упрётся в лоб кулаками. И думает. Так,
будто выдавливает волосы из головы.
«Всё, – говорит он себе, – лишь эпидерма.
Эпидерма взрослости с её поступками,
величия с обвислыми подбородками,
славы в панцире орденов,
интеллекта с набором хобби,
любви, облачённой в крахмальные занавески.
А за этим – Боже! – всего лишь дети.
Те же игры в войну и шпионов,
в дочки-матери, в покупателей-продавцов,
в учителей-учеников.
Только игрушки взрослые –
от нехватки воображения.
Взрослость игрушек –
вот что сбивает с толку.
Дети!
Какие чудовищные
дети!»


Недоумение

И сказал он жене перед бездной могилы:
– Я, ты, прожитый мир – что же всё это было?
Эта, в блёклых цветах, пробуждений стена?..
Эти книги судеб в ореолах заглавий?..
Этот страха засевший осколок, в чьём сплаве
любопытства щемящая примесь слышна?..

Верю? Нет – ощущаю. Не сердцем – спиною.
Материнское, давнее что-то, родное...
Эти руки, куда уготован прыжок,
это «ну же, смелее»... А боязно вроде.
И ещё – странный стыд в нашей плотской природе,
вдруг уставленный взгляд на себя сквозь глазок...

И – Тверской тот бульвар, где, уже проморозив
дерева, – в перескрипе шагов и полозьев
первой памятью вобранный запах зимы.
В нём, отсюда к началу умчат меня санки,
и – с разлёта навылет, и – в ваши изнанки,
сластотерпкие сумраки, властные тьмы.


Поль Сезанн

Он для бессмертья
отстраивал вечность:
время, спресованное в стволы,
лиственный ветер в воде...
Масло отжатых мгновений
тяжким ложилось мазком.



Истина
и
красота
сливаются
воедино
сразу
за чертой
горизонта.


Смеются лирики

В комнатушке, на тахтушке,
с книгой сокровенной,
на отшибе галактушки
некой Эн-вселенной,

по какому-то проекту,
для какой-то роли
проецировался некто
в вакуумное поле.

А кругом предмет к предмету
всё располагалось,
для чего, зияя, где-то
что-то напрягалось.

И уже монашек жалкий
вычислял украдкой
на компьютерной считалке
ген миропорядка.



Спрошу муравья:
растут ли
суточные надои
у тлей...



Вот идёшь ты ко дну,
через ночь, в одиночку,
сжатый болью в одну
бесконечную точку.

И швырнёт тебя мрак
в явь, как в обморок белый,
и потащишь синяк
ежедневного тела.

И повеет сквозь сны,
в непроросшие строки,
сонным потом сосны
на февральском припёке.


Марк Самаев.
Стихотворения и поэмы. М.: Лира, 1994.