| |
Но не настолько умер я,
чтоб как щенок кудрявый
от своего житья-бытья
бежать за лёгкой славой.
И не настолько здрав и бодр
толкаю двери в старость,
чтобы себе наперекор
прожить то, что осталось.
Я ленту нежную люблю,
забытую на ставнях,
и я скорее перепью,
чем что-нибудь оставлю.
Не зря мы свиделись, не зря
пустынною любовью,
и ты забудь, что умер я,
я проживу тобою.
Поэт не может поумнеть,
поэт способен только
вымаливать учуяв смерть
одежду и застолье
у Бога или у властей,
у предков, у потомков,
у собственных своих страстей
вымаливать и только.
Равно у тех, кто навзничь лёг,
у тех, кто стал за правду,
нежирный попросить кусок,
в душе боясь: отравят.
Так сунь поэту на обед
и что-нибудь из платья,
а то что жил он как поэт,
так он за всё заплатит.
А ведь и вправду мы умрём,
тогда... тогда что будет с нами?
По одному, вдвоём, втроём
мы пролетим под облаками.
Ты каждая, а я никто.
И что всё это означает?
И поддувает полотно,
захлопавшее над плечами.
Сжимает кратко и легко
и в пальцах скручивает туго,
и мы летим одним комком,
щелчком направленные в угол.
Усталость говорит мне о любви
побольше, чем покой и крики.
Пусть счастья нет, но рождена великой
не на земле, но для земли
усталая любовь. Дома перед закатом
так терпеливо берегут людей,
что позавидуешь: какой удел
дал Бог таким позорным хатам.
И сам-то рыло трёшь, когда
после всего ко сну потянет,
когда на мир, на всё небесной манной
усталая любовь ложится без стыда.
Синим утром, серым утром
летом или же зимой
глупо это или мудро
из дому иду домой.
Я не замечаю часто
этого, того ли дня.
Чувство города и часа
ускользает от меня.
Небо слепо и пушисто,
строчки точек надо мной.
В воздухе пустом и чистом
галка буквой прописной,
воробья совсем немного
и помечена земля
ласточкой заметкой Бога,
сделанною на полях.
И не просто станет просто,
если жизнь моя прошла,
разрешатся все вопросы,
завершатся все дела.
В синем небе, в небе сером
не оплакивай меня!
воздаётся полной мерой
чувство города и дня.
У испачканной афиши
западая в рыхлый снег,
на ногах в ночном затишье
засыпает человек.
Блещут звёзды над снегами,
прыщут искрами снега,
топчут уши сапогами
голоса из-за угла.
Не одни инсектофунгициды он привёз.
Из кабины целый ящик пива
на траву и сразу в тень под иву
мимо худеньких берёз
выволокли и поволокли
так, не отрывая от земли.
Что я приобрёл по сути дела
не за дни и месяцы за годы?
Про своё заржали два пилота.
И пока мы славно так сидели,
я смотрел как в старом пиве хлопья
плавают как в небе самолёты.
Бессмысленно и безразлично
входя во все заботы всех,
сам убедишь себя отлично,
что ты добрейший человек.
И с возмущеньем неподдельным,
услышав за своей спиной,
мол, вот подлец, ты крест нательный
рванёшь, как будто он виной.
Ах! в этом всем такая мука,
такая сладость и любовь,
такая тайная наука,
что нету и не нужно слов!
Но как нам быть без разговоров,
без обсуждений, и печаль
сочувствия нам как опора,
как чувство локтя и плеча.
Сквозь смех я услышал шуршание шин,
меня обложил из оконца шофёр.
«Серьёзней на улицах быть, гражданин,
ваш долг», проворчал удручённый мотор.
Над городом в холоде ясного дня
в голубеньком воздухе жалась весна
такая холодная, будто игла
мне морду корябала, душу скребла.
Не глядя я шёл и туда я пришёл,
где сетка страхует нависший карниз,
где мраморных плит разошедшийся шов
грозит облицовкой обрушиться вниз.
И ахнул я быстро, сглотнувши слова,
и нервничал я, поджидая трамвай:
«Здесь будет трава, ах! здесь будет трава.
Здесь только и будет, что только трава».
С трудом гляжу
на роскошное тело
выгнутой ветром берёзы.
Удаляется жизнь. Чем заменишь её?
Струится по её плечу
пеплос
зелёные слёзы.
Струится по щекам счастье моё.
Что б облаку пройти себе спокойно?
Но ветра нет и вот оно идёт
дождём отчаянным, запойным
и лупит об асфальт и души дней гнетёт.
Как переборы струн слова, молчанья, вздохи,
как запах осени густой и трудный взгляд,
как невпопад звонок, звоночек одинокий:
решили позвонить и брякнули назад.
Глубокая осень. За краем земли
свинцовое небо и низкие тучи.
В бульварах навалом сметённые в кучи
валяются кроны. Стоят короли
в рванье на ветру. Изнуряющий дождь
их не оставляет, и так оскорбительно
слыть сильным и гордым, быть просто пленительным
и вляпаться в лужу в осеннюю ложь.
Обернись ко мне порезче,
обернись и задержись.
Думаю, была бы легче,
много легче наша жизнь,
если бы в цветах и травах
в понедельник, Духов день,
мы акценты переставили,
поменяли свет на тень,
поменяли тень на свет,
затаились, просияли,
чей-то приняли совет,
что-то делать бы не стали.
Не всё время люди любят,
спят, едят и ходят в гости,
книжки смотрят, кривят губы,
задыхаются от злости,
но подспудно, подневольно
прорастают семена
очень трудно, очень больно
в сердце царствует она.
До того благополучно,
благодатно правит всласть,
что ты сам на всякий случай
принижаешь эту власть
и порезче, понадёжней
обрубаешь все концы
наши души непреложно
отовсюду беглецы.
Где нет свободы, там не будет хлеба,
ни мяса, ни яиц, ни молока,
ни кофточек, ни джинсов и на небо
всё время наплывают облака.
Где нет свободы, там и баб не будет.
Хороших баб наступит дефицит.
И с горести такой не могут люди
и водки в выходной купить.
Всё так спокойно в недрах и наружно,
любому равен нелюбой.
Где нет свободы, будет только дружба,
а отчасти, возможно, и любовь.
В огороде любви, там, где нежные травы моркови
прорастают наружу стыдясь,
занимаемся мы ах! не кровью-любовью,
а какую-то тянем нелепую связь.
Чистый воздух, дожди и дачные сосны
это баня души, говорят сослуживцы
по жизни, по гладкой и косной,
об которую биться тебе, не разбиться.
Возникают побеги загулы из дома.
Объясняют запои холодной женой.
Вдоль канав, по низине и вкруг водоёма
всё колышется зеленью поздней весной.
А на юге холмы серо-жёлты. Спалило
всё безоблачной неба любовью.
Не спеши умереть. Посиди и помилуй
в огороде любви эти нежные травы моркови.
Человек настолько одинок,
что и нелюбимого полюбит,
чтобы не спустить курок
в рот открытого безлюдья.
Позвонит и просто так молчит,
просто так и этак,
по столу бумажку волочит
и грызёт конфету.
В никуда сложивши пустоту
он бездомностью под горло переполнен,
и просты его желанья и растут,
будто загулявшиеся волны.
Ветер. Холодно. Который день подряд
в белой-белой комнате сидит,
не идёт на улицу гулять
и по телефону не звонит.
А над ним начало всех начал
детский лепет в кулаки сгущённый
то ли дрался, то ли так кричал
как положено ребёнку обречённо.
Из больничных дворов, из тяжёлого хлебного духа
появляется жизнь, как в ночи появляются звёзды,
и ложится в подушки и спит легче пуха старуха,
положивши под щёку пальцев зимние грозди.
А я рядом ночую, через тумбочку рядом ночую.
Раздражает меня старой няни моей всхлип и посвист во сне.
Я собрался осесть, но по-прежнему в прошлом кочую,
улыбаясь домам, как они улыбаются мне.
За последней оградой, когда развернутся пластины
щитовых и, надо сказать, халтурных ворот,
забежавши вперёд, на смертные глядя родины
мои, она будет стоять и молчать, забежавши вперёд.
Легче пуха старуха сама себя обиходить не может
уже, забывает спичку к газу поднесть
и стоит. Это мстит сам себе человек, что зажился, а прожит
весь накопленный в полдень запас. И какая же глупая месть!
Нельзя менять в самом себе
ни даже самой малой йоты.
Коли родился бегемотом,
живи в судьбе, живи в судьбе.
А коли стал совсем другим,
так значит так оно и было
задумано, когда светила
над новорожденным над ним
упрыгались в калейдоскопе
и зафиксировали миг.
В тот миг, в который он возник
молочных звёзд застыли хлопья.
И в этой падалице слов
среди обидного глумленья
над нашей постоянной ленью
ищи любовь, ищи любовь!
Я снова равного ищу,
чтобы поспорить, чаю выпить,
осмыслить опыт и Египет
или чего-нибудь ещё.
Я снова беден на слова
и незадачлив на улыбку,
я снова приоткрыл калитку,
а улица опять мертва.
Всё можно сызнова начать,
и поиски каких-то равных,
но в одиночестве есть правда,
не просто злобная печать.
Есть даль в бесплодии, и в том,
что ты проводишь по пустыне
давно осмеянные линии,
есть смысл. Зачем-то ж мы живем?
Во сне мне видится приют,
лощина бесконечной мысли,
где шёпотом играют гусли,
когда вполголоса поют
какие-то живые люди,
не обозначенные впредь,
чтоб их не подкосила смерть
своим бессмысленным орудьем.
И в той пейзанской старине,
незнамо как ко мне приблудшей,
я чувствую, мне много лучше,
мне лучше жить, чем не во сне.
Но это потому что сон,
а так со мною имя-отчество,
во мне гуляет одиночество
и смотрит жизнь со всех сторон.
Был август глух к страданьям всех супругов,
был август скуп на шёпот и на крик.
Был август как старик похоронивший друга
последнего и не читавший книг.
Он медленно бродил по набережной Ялты,
подкармливая чаек и жуя
свой одинокий хлеб, и сам себе семья
под шляпу заправлял желтеющие патлы.
Седые августы числом сорок четыре
пред мокрыми проходят сентябрями,
а те жалеючи взмахнут вослед платками
и запираются в своём особом мире,
где много водки пьют и много говорят,
где есть жестокость, но она другая,
где так же далеко до чистой злости мая,
но верят в новый год с приходом января.
Бодлер. Приглашение к путешествию.
1.
Вот полированный ларец,
покрытый патиной веков.
На нём паяц. На нём венец.
С зубца свисает бубенец.
Связь слов проста, как связь веков.
Надставлен звёздчатый замок.
Его лениво гладит шейх.
Порядок слов,
порядок строк
зовут в дорогу на Восток,
где щёки прохлаждает шёлк.
Я приглашаю, шаг и мы,
возможно, соберёмся вдруг
туда в зашторенные тьмы
из нашей сумрачной зимы,
из белизны разлук.
2.
Век сброшен, словно майка.
Слава трепещет возле век чёлкой.
Меня в себя обмакивай
я человек-иголка.
Всё время теряюсь. Я сброшен, словно зеркало.
В углу в глубине зеркала возникло кресло.
Смерклось.
Ты неотражённая обнажённая в стороне воскресла.
И у окна твоё тело страна,
в которой живут глаза и остро пахнущий стыд.
Я хочу жить в стране такой, где тишина,
в стране такой, как ты.
3.
Нам не дано понять прекрасный сад,
но в тёмной комнате, где свечи и духи, той, в которой
зашторенные окна не выпустят тяжёлый воздух,
мы видим красоту.
Там нам тепло, на мебели висят
кожурки, укутывающие нашу наготу.
А отблески в глубоких зеркалах,
слоистый дым над розовой постелью,
на спинку стула брошенный халат
тот самый край, куда мы так хотели.
4.
Очаровательная дисциплина поз
и красота цветов в усталой вазе,
оплывшей книзу, бесконечных грёз
в твоих глазах сплошное безобразье.
Всё это тишина. И в тишине одни
той тишины родные речи,
и словно остановленные дни
оставшееся с нами Междуречье,
куда я приглашаю нас с тобой,
в полуоткрытый рот дыша.
Цветы окаймлены травой,
изрезанной как нежная душа.
И неправдоподобно всё вокруг
раскрытый день, зашторенные окна.
Намокла зелень. Как всегда и вдруг
трава ресниц брильянтами намокла.
5.
День изо дня меняющийся свет,
лиловый сумрак городского сквера,
язык любовных «да» и «нет»,
секира, козочка, химера,
полуокружье неба в облаках
и низкий стул трамвайного вагона
всё перемешано. На разных языках
мы обнаружены, вечнозелёны...
О, запашок мальчишеской тоски,
который был так густ и ласков!
Растаскан. А на море утюги.
Ни сейнеров, ни лодок, ни баркасов.
6.
Новой общности зачаток
словно на ночлег задаток.
Ваши общие слова
собирают души наши,
и ложится голова
на повергнутые чаши.
Это доброе добро
до того простое дело
только что, смотри, свело
и уже, глядишь, раздело.
Чувства крошечный остаток
пуговицы отпечаток.
7.
Из одной в другую точку
судно движется в задачке,
и бродяжничает палец
по изрядно стёртым строчкам,
романтический скиталец
некто в омулевой бочке.
А в голландских-нидерландских
зачарованных каналах,
гиацинтовым свеченьем
отражая город блядский,
ходит нефть невестой чьей-то
от причала до причала.
Загадай же мне задачку,
как ты плыл в края Востока,
одиноко-одиноко,
стоя на карачках в бочке.
Вышиб дно и вышел вон
Шарль Бодлерович Гвидон.
8.
Куда б мы женщину ни приглашали,
узнать нельзя и угадать нельзя,
какие вместо наших голоса
и что ей там пересказали.
Когда мы ласковое чмокаем плечо,
чуть-чуть отодвигаясь от окна,
что думает? о чём молчит она?
Где холодно? Где горячо?
А надо ли об этом узнавать,
когда на море лунная дорожка,
когда душа оттаяла немножко
и широко распахнута кровать.
9.
Под одной со мною крышей
поселились мышемыши.
Превращаясь в крысокрыс,
под подушкой заскреблись.
Пароходы и народы
смотрят в зеркало природы,
повторяя: «тише-тише,
мы сегодня родились».
У забора двое пьяниц.
Их снимает иностранец,
ну, а бдительный прохожий
с ходу бьёт его по роже.
Замещая аппарат,
разбивает аппарат,
повторяя: «Нет, засранец,
нас не опорочишь ложью».
Пароходы-ходоходы.
Мышемыши выше крыши.
На снегу моей природы
что-то розовое дышит.
Как крохотны мгновенья веры,
но остальная жизнь не в счёт.
Её ужасные манеры
меня гнетут, но нас влечёт
всегда убийственная тайна
молчанья, пустоты и скуки,
где всё соседствует случайно
без сочлененья и разлуки,
где нет причин и нет исходов
и лишь для развлеченья разве
людей, профессий и народов
внезапно возникают связи.
Какие выводы, какие
твои дальнейшие ходы?
Насколько это литургия,
насколько всё же замкнут ты?
Рационален, безответен,
улыбчив и любвеобилен
опять скитаешься по свету
в казённейшем автомобиле.
Памяти Юрия Васильевича Ярёменко
Если кто-то умер утром,
значит вечером друзья,
перезваниваясь споро,
об умершем судят мудро
так, что к этим разговорам
не прислушаться нельзя.
Жизнь легка, великодушна,
переимчива, листает
нас она, как ты тетрадь.
Только носом бы в подушку
упереться и рыдать:
до чего она простая,
до чего она прелестна!
Я завидую ушедшему
осторожно и тихонько
без надрыва, без болезни,
словно утром в колокольне
колокольчики прилежные.
Мы течём перемещая жизнь.
На поляне пляшут капли света,
время останавливает лето.
Кто кого играет? Расскажи.
В нас плывёт своею жизнью муть,
взвесь сластей и горечей вчерашних,
а на горизонте видно башни,
видно городскую тьму.
Перемены в поле, перемены.
Поутру туман лежит в лощине.
Повернувши на равнине беспричинно,
мы расталкиваем землю незаметно.
Боже мой! По нам идут баркасы,
рыбу ловят и купают тёлок,
далеко внизу застрял осколок
не туда попавшего фугаса.
Мы течём переминаясь рябью.
В нас плывёт чего в нас не плывёт?
Ветер загудит наоборот
и коряга берег раскорябает.
Шмель в цветочек залетел
леший музыку запел
по копытам мерина
кузнец ударил нервно
силу рук измерил
и стал работать мерно.
А по краю, а по кромке
мира лезли облака
разговаривала громко
с нами быстрая река
это было лишь сначала
а потом она молчала
миновала мельницу
зажила замедленно
облака же и вначале
ничего не отвечали
в тишине себе ползли
тенью павши до земли.
Тень сгущалась шмель пугался
глядь цветок осиротел
закачались сосен пальцы
будто взяты на прицел.
Облака заговорили
стали молния и гром
взвились тучи водной пыли
там где плавал водоём
дождь пошёл да и прошёл
а потом опять пошёл.
Где прозрачный лёгкий воздух
жаром душу иссушал
встал огромной стенкой грозной
водяной тяжёлый вал.
Грозы дальние гремели
грозы ближние глушили
заливали в речке мели
лес поили в небе жили
шёлк ласкался невесом
мы лежали нагишом
в потемневшем сразу мире
на неведомой квартире.
Исходила духота
изводила нагота
мелкий вроде сквознячок
целовал моё плечо.
Вдруг захлопало окно
ветер сдернул все одежды
все одежды и надежды
и кино и домино.
Говорил в краю кровавом
мальчик девочке одно
а другой рукою браво
наливал в стакан вино
кости хлопали о кости
к нам с тобой стремились в гости.
Не шутка жизнь, не шутка смерть,
не шутка то, что жутко
знать и уметь, иметь.
Не шутка.
Когда в разреженную даль
вплывает эта жуть,
приблизьте радость и печаль
к себе и что-нибудь
вас позабавит просто так
без смеха и без слёз,
и каждый искренний дурак
вздохнёт на ваш вопрос:
зачем вон то, зачем вон то,
не шутка ли вон то?
Подайте мальчику пальто
и девочке пальто.
Всё так, ей Богу не смешно
и всё не интересно
и хоть вернуться не дано,
давай вернёмся вместе
туда, где дождь и Дагомыс,
туман и Белоруссия,
давай отправимся под Минск
в края Марселя Пруста.
Купил я ветр в трёх узелках,
прослушал мненья разные,
заснул в снующих облаках,
проснулся вне опасности.
Продрал глаза и вижу вдруг
все зеркала завешены,
не чувствую ни ног, ни рук,
ни времени, ни вечности.
Ещё немного подремал,
поскольку было рано,
встал, завтрак съел и так устал,
что стало даже странно.
Ну, расскажи мне, расскажи
в губах, в морщинках, в пятнах,
как жить, когда уже дожди
прошли тысячекратно.
Хочу найти твоё лицо.
Язык колдуний и страстей
дорогу комкает в кольцо
позавчерашнейших вестей.
Землетрясенье решено.
А фига ль в нём, в землетрясенье?
Над нами солнце зажжено
с завидной точностью весенней.
Зреет капля на кране,
реют в фортке трусы,
прикреплённые к раме,
как под носом усы.
Несравненная сладость
утреннего табака
это радость и кладезь
запахов, захлёстывающих берега.
С незамужней девицей
выхожу на простор.
Мне не спится, а снится
моря чёрный позор,
гор, вздымающих груди,
голубые соски,
люда жёлтые груды
гомонят от тоски.
Не хватает энергии
в этом мелочном крае,
в том раю, где я правил
недолго и нервно.
Обольщённое завтра
покраснело от страсти,
поверх базальта
вылезает внезапно
из небесной пасти.
Зреет капля на кране,
реют в фортке трусы,
прикреплённые к раме.
Счёт по-прежнему в драме
не идёт на часы.
Ах, оставьте обиды!
Ах, прекрасная жизнь,
несравненна, не стыдна,
продолжайся, не жмись!
В благодарности Богу
нет ни капли рассвета
это просто за это
торопясь к эпилогу.
Не хватает энергии.
С незамужней девицей
прохожу я по берегу.
Не мешало б побриться.
Страшный запах парфюмерный.
Жизнь себе несоразмерна,
исчезает память тел.
Все болезни бесполезны,
но на то они болезни
и болезням есть предел.
Мы становимся покорны,
видишь, бодро и проворно
согласились, согласись,
хоть на то, что будет завтра
и у завтра будет автор.
Этот автор наша жизнь.
Ах, как пошло
жить не прошлым,
строить планы, слушать нимф
и ложиться каждый вечер
с мыслью об ушедшей Тэтчер,
превращающейся в миф.
Ложитесь спать, царевна,
нам предстоит беда.
Не страсть, не смерть, не ревность
зелёная вода,
простые камни моря
и голый берег сна,
нам предстоит не горе,
а ясность и весна.
Мы брошены собою
в такое никуда,
что я тебя укрою,
укрою, успокою
на многие года.
Слабеет запах тела.
Застыло у стены
не то, что нас раздело,
а чем разведены.
Не до конца несчастен
и счастлив не вполне
я зол и безучастен.
Не подходи ко мне.
Но брезжат лампионы
сквозь окна, сквозь туман,
я на лугу зелёном
тобою обуян.
В ночи прохватит холод,
в ночи спадает злость,
ночная мгла расколота
в ней мириады звёзд.
Да будь хоть ложь и подлость
ты вся. Я одинок.
С утра машину подали,
я вышел за порог.
И не смириться душеньке
с обманом и туманом,
поскольку в роли мученика
я выгляжу кустарно.
Правительство уже не правит,
но дышат воля и судьба,
а их неравенство кроваво
в гостиницах идёт пальба.
По лестнице стекает жижа
твоих страстей, твоих забот,
мой неуклюжий, мой колышущий
свою ладью урод-народ.
Уж слишком политично лето
и осень далека от грёз,
и так неловко быть поэтом,
хотя и вовсе не позор.
Все говорливы, торопливы,
у всех ни времени, ни сил.
Я попросил бы перерыва,
когда бы что-нибудь просил.
Евгений Сабуров.
1. Пороховой заговор. Серия книг журнала «Золотой век». М., 1995.
2. По краю озера. Поэтическая серия клуба «Проект ОГИ». М.: ОГИ, 2001.
3. «Знамя», 2004, № 6.
|
|