Поэзия Московского Университета от Ломоносова и до ...
 
[Из воспоминаний К.Г.Локса «Повесть об одном десятилетии»]
Университет в «Охранной грамоте»
Университет в романе «Доктор Живаго»


     [Из воспоминаний К.Г.Локса «Повесть об одном десятилетии»].

     […] В этот период 1910–1911 годов я встречал Пастернака чаще всего на историко-филологическом факультете. Мы оба числились на философском отделении, прельстившем меня отсутствием истории литературы, представленной Сперанским и Матвеем Розановым, то есть двумя допотопными архивариусами. Один всю жизнь жевал былины, второй – Руссо и руссоистов. На философском отделении была, впрочем, другая опасность, именно – экспериментальная психология проф. Челпанова, но об ней позже. Мы слушали историков – Виппера, Савина (Ключевский уже не читал), молодых доцентов философии – Шпета, Кубицкого, Брауна. Виппер и Савин нравились мне своей суховатой фактичностью, Шпет – своей развязностью и остроумием, Соболевский – чудовищными знаниями греческой грамматики. Мы читали с ним «Этику» Аристотеля. После занятий с Соболевским голова по своему содержанию походила на барабан или тыкву, вот почему встречи с Пастернаком после столь полезного, но тягостного изучения были особенно приятны. Он сразу обрушивался потокам афоризмов, метафор, поэзия здесь присутствовала как нечто подразумевающееся и не подлежащее отсрочке. Вместе с тем всё чаще и чаще я обращал внимание на какое-то отчаяние, скрывающееся за всем этим потоком недоговорённого, гениального и чем-то изнутри подрезанного. Я начал искать разгадку и, как мне кажется, скоро нашёл её. Это была боязнь самого себя, неуверенность в своём призвании. Ему всё время казалось, что он не умеет говорить о том, что составляло суть его жизни. С музыкой уже однажды произошла катастрофа. Неужели же? Вот почему ему нравились лекции Грушка о Лукреции. Это действительно был один из лучших курсов, который мне пришлось слушать в университете. Грушка читал не только с полным знанием материала, но и с большим изяществом. Читать о крупном поэте прошлого так, чтобы всё было близко, ясно и стояло на высоте научного анализа, – дело нелёгкое. Пастернаку нравилась эта ясность, и в то же время я видел, что он отталкивает её, что она чужда ему. В этой мучительной борьбе чувствовалось, что право на неясность для него – решающий вопрос. Вспоминая его стихи, я понимал, что речь идёт о двух системах выражения мысли. Латинская муза исключала всякую темноту, но ведь принять символистов он тоже не мог. Что же оставалось делать? То, что он по какому-то инстинкту правильно сделал, – искать самого себя. На лекциях Грушка мы сидели рядом и записывали обязательный курс. Грушка цитировал Лукреция в собственном прозаическом, и, надо сказать, прекрасном переводе. Иногда Борис поднимал голову и с наслаждением слушал. Биография Лукреция замечательна […]
     После лекции Грушка мы разговаривали о соотношении биографии поэта и его поэзии. Борис говорил об этом как о чём-то своём, давно ему известном, но чем более я вслушивался в его не совсем, как всегда, ясные речи, тем несомненнее казалось, что эта тема задевает его каким-то особым образом. Однажды, остановившись, он воскликнул: «Костенька, что мы будем делать с вами со всем этим?» – и показал рукой на аудиторию, откуда мы вышли. Действительно, за стенами аудитории, где мы слушали о Лукреции, была Москва, была жизнь, и нам скоро предстояло встретиться с ней лицом к лицу.

     ***
     […] Между тем приближалось время государственных экзаменов. Весной 13-го года, просмотрев программу и список подлежащих сдаче курсов, я с некоторым изумлением убедился, что и то и другое требует довольно длительного изучения […]. Кроме этого следовало написать так называемое «кандидатское сочинение, дававшее право на диплом первой степени. Я выбрал тему по теории знания у Бергсона и Шопенгауэра, Пастернак – по философии Когена. Мы оба работали в университетской библиотеке, сидя недалеко друг от друга. Я увидел, как большая кипа бумаги с каждым днём росла возле моего друга. Он писал быстро, не отрываясь, я старался не отставать от него.
     …В результате с моим сочинением произошла забавная история. Челпанов, прочитав его, пригласил меня к себе в кабинет и, предварительно заперев двери на ключ, заявил мне, что он «не ожидал от меня такой работы, что это литературное, а не философское произведение, при этом чрезвычайно субъективное, и что он зачесть его не может. Я отвечал какой-то дерзостью и – получил диплом второй степени. Пастернаку повезло больше. Может быть, потому что Челпанов никогда не читал Когена и уж конечно не понимал его, может быть, разгон мысли моего друга, за которым он не мог уследить, может быть, боязнь попасть в глупое положение и проявить свое невежество, но спорить с Борисом он не стал и даже, кажется, наговорил ему комплиментов. После всех этих историй с «сочинением» мы вплотную приступили к подготовке, то есть к штудированию учебников. Мы часто готовились вместе, при этом я обычно обедал и иногда оставался ночевать в гостиной Пастернаков, на диване карельской берёзы, хотя ночь обычно проходила без сна, за зубрёжкой, иначе нельзя было назвать бессмысленное усвоение кучи фактов. Первым был экзамен по истории Греции. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы за неделю усвоить лекции Виппера и книгу Пельмана, набитую точными фактами и цифрами и к тому же написанную в форме конспекта. […]
     Виппер остался очень доволен, поставил мне высший балл и подчеркнул мою фамилию (не знаю зачем) карандашом […] Борис тоже выпутался удачно. Потом он мне рассказывал, что дома несколько раз по смешному ученическому обычаю загадывал, какой билет выпадет ему. Делается это просто. Нужно написать на бумажках номера билетов и не глядя вынуть номер. Ему два раза подряд выпадала цифра три. Само собой разумеется, на следующий день он вытянул тридцать третий билет. […]
     Перед русской историей я чувствовал себя твёрже. […] Готье спрашивал меня о планах крестьянской реформы […] и поставил мне высший балл. С Борисом снова случилось забавное происшествие. Гуляя накануне экзамена по Пречистенскому бульвару, он купил шоколадку в обёртке с рисунком. Рисунок изображал какую-то сцену из царствования Бориса Годунова. Само собой, на следующий день он отвечал «Смутное время».
     Экзамены по истории философии были анекдотическими. Изнемогавший от жары и усталости Лопатин диким голосом кричал в ответ на чушь, которую ему несли специалисты. […] «Боря, что вы будете делать, если вас спросят о Тертуллиане?» – спросил я Пастернака. «Я скажу: «Credo, quia absurdum», – смеясь отвечал он. Примерно минут через десять я услышал, как он говорит о Тертуллиане и тягуче произносит: «Сredo, quia absurdum» – «…est», – раздался рядом скрипучий голос Соболевского, сидевшего рядом в качестве ассистента и не потерпевшего опущения «связки».


     Университет в «Охранной грамоте»

     […] Солнце вставало из-за Почтамта и, соскальзывая по Кисельному, садилось на Неглинке. Вызолотив нашу половину, оно с обеда перебиралось в столовую и кухню. Квартира была казённая, с комнатами, переделанными из классов. Я учился в университете. Я читал Гегеля и Канта. Времена были такие, что в каждую встречу с друзьями разверзались бездны, и то один, то другой выступал с каким-нибудь новоявленным откровеньем.
     Часто подымали друг друга глубокой ночью. Повод всегда казался неотложным. Разбуженный стыдился своего сна, как нечаянно обнаруженной слабости. К перепугу несчастных домочадцев, считавшихся поголовными ничтожествами, отправлялись тут же, точно в смежную комнату, в Сокольники, к переезду Ярославской железной дороги. Я дружил с девушкой из богатого дома. Всем было ясно, что я её люблю. В этих прогулках она участвовала только отвлечённо, на устах более бессонных и приспособленных. Я давал несколько грошовых уроков, чтоб не брать денег у отца. Летами, с отъездом наших, я оставался в городе на своём иждивеньи. Иллюзия самостоятельности достигалась такой умеренностью в пище, что ко всему присоединялся ещё и голод и окончательно превращал ночь в день в пустопорожней квартире. Музыка, прощанье с которой я только ещё откладывал, уже переплеталась у меня с литературой. Глубина и прелесть Белого и Блока не могли не открыться мне. Их влияние своеобразно сочеталось с силой, превосходившей простое невежество. Пятнадцатилетнее воздержание от слова, приносившегося в жертву звуку, обрекало на оригинальность, как иное увечье обрекает на акробатику. Вместе с частью моих знакомых я имел отношение к «Мусагету». От других я узнал о существовании Марбурга. Канта и Гегеля сменили Коген, Наторп и Платон.
     Свою жизнь тех лет я характеризую намеренно случайно. Эти признаки я мог бы умножить или заменить другими. Однако для моей цели достаточно и приведённых. Обозначив ими вприкидку, как на расчётном чертеже, мою тогдашнюю действительность, я тут же и спрошу себя, где и в силу чего из неё рождалась поэзия. Обдумывать ответ мне долго не придётся. Это единственное чувство, которое память сберегла мне во всей свежести.
     Она рождалась из перебоев этих рядов, из разности их хода, из отставанья более косных и их нагроможденья позади, на глубоком горизонте воспоминанья. […]

     […] ощущенье города никогда не отвечало месту, где в нём протекала моя жизнь. Душевный напор всегда отбрасывал его в глубину описанной перспективы. […] Там втихомолку перемигивались лаковые ухмылки рассыхавшегося уклада, и в ожиданьи моего часа усаживались, разложа учебники, мои питомцы-второгодники, ярко накрашенные малоумьем, как шафраном. Там также сотнею аудиторий гудел и замирал серо-зелёный, полузаплёванный университет.
     Скользнувши стёклами очков по стёклам карманных часиков, профессора подымали головы в обращении к хорам и потолочным сводам. Головы студентов отделялись от тужурок и на длинных шнурах повисали чётными дружками к зелёным абажурам.
     За этими побывками в городе, куда я ежедневно попадал точно из другого, у меня неизменно учащалось сердцебиенье. Покажись я тогда врачу, он предположил бы, что у меня малярия. Однако эти приступы хронической нетерпеливости лечению хиной не поддавались. Эту странную испарину вызывала упрямая аляповатость этих миров, их отёчная, ничем изнутри в свою пользу не издержанная наглядность. Они жили и двигались, точно позируя. Объединяя их в какое-то поселенье, среди них мысленно высилась антенна повальной предопределённости. Лихорадка нападала именно у основанья этого воображаемого шеста. Её порождали токи, которые эта мачта посылала на противоположный полюс. Собеседуя с далёкою мачтой гениальности, она вызывала из её краёв в свой посёлок какого-то нового Бальзака. Однако стоило отойти от рокового шеста подальше, как наступало мгновенное успокоенье.
     Так, например, меня не лихорадило на лекциях Савина, потому что этот профессор в типы не годился. Он читал с настоящим талантом, выраставшим по мере того, как рос его предмет. Время не обижалось на него. Оно не рвалось вон из его утверждений, не скакало в отдушины, не бросалось опрометью к дверям. Оно не задувало дыма назад в борова и, сорвавшись с крыши, не хваталось за крюк уносящегося во вьюгу трамвайного прицепа. Нет, с головой уйдя в английское средневековье или Робеспьеров Конвент, оно увлекало за собой и нас, а с нами и всё, что нам могло вообразиться живого за высокими университетскими окнами, выведенными у самых карнизов.
     Я также оставался здоров в одном из номеров дешёвых меблирашек, где в числе нескольких студентов вёл занятия с группой взрослых учеников. Никто тут не блистал талантами. Достаточно было и того, что, не ожидая ниоткуда наследства, руководители и руководимые объединялись в общем усилии сдвинуться с мёртвой точки, к которой собиралась пригвоздить их жизнь. Как и преподаватели, среди которых имелись оставленные при университете, они были для своих званий малотипичны. Мелкие чиновники и служащие, рабочие, лакеи и почтальоны, они ходили сюда затем, чтобы стать однажды чем-нибудь другим. […]

     […] В то время и много спустя я смотрел на свои стихотворные опыты как на несчастную слабость и ничего хорошего от них не ждал. Был человек, С.Н.Дурылин, уже и тогда поддерживавший меня своим одобрением. Объяснялось это его беспримерной отзывчивостью. От остальных друзей, уже видавших меня почти ставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетья тщательно скрывал.
     Зато философией я занимался с основательным увлеченьем, предполагая где-то в её близости зачатки будущего приложения к делу. Круг предметов, читавшихся по нашей группе, был так же далёк от идеала, как и способ их преподавания. Это была странная мешанина из отжившей метафизики и неоперившегося просвещенства. Согласья ради оба направления поступались последними остатками смысла, который мог бы им ещё принадлежать, взятым в отдельности. История философии превращалась в беллетристическую догматику, психология же вырождалась в ветреную пустяковину брошюрного пошиба.
     Молодые доценты, как Шпет, Самсонов и Кубицкий, порядка этого изменить не могли. Однако и старшие профессора были не так уж в нём виноваты. Их связывала необходимость читать популярно до азбучности, сказавшаяся уже и в те времена. Не доходя отчётливо до сознания участников, кампания по ликвидации неграмотности была начата именно тогда. Сколько-нибудь подготовленные студенты старались работать самостоятельно, всё более и более привязываясь к образцовой библиотеке университета. Симпатии распределялись между тремя именами. Большая часть увлекалась Бергсоном. Приверженцы геттингенского гуссерлианства находили поддержку в Шпете. Последователи Марбургской школы были лишены руководства и, предоставленные самим себе, объединялись случайными разветвлениями личной традиции, шедшей ещё от С.Н.Трубецкого.
     Замечательным явлением этого круга был молодой Самарин. Прямой отпрыск лучшего русского прошлого, к тому же связанный разными градациями родства с историей самого здания по углам Никитской, он раза два в семестр заявлялся на иное собранье какого-нибудь семинария, как отделённый сын на родительскую квартиру в час общего обеденного сбора. Референт прерывал чтенье, дожидаясь, пока долговязый оригинал, смущённый тишиной, которую он вызвал и сам растягивал выбором места, взберётся по трескучему помосту на крайнюю скамью дощатого амфитеатра. Но только начиналось обсужденье доклада, как весь грохот и скрип, втащенный только что с таким трудом под потолок, возвращался вниз в обновлённой и неузнаваемой форме. Придравшись к первой оговорке докладчика, Самарин обрушивал оттуда какой-нибудь экспромт из Гегеля или Когена, скатывая его как шар по ребристым уступам огромного ящичного склада. Он волновался, проглатывал слова и говорил прирождённо громко, выдерживая голос на той ровной, всегда одной, с детства до могилы усвоенной ноте, которая не знает шёпота и крика и вместе с округлой картавостью, от неё неотделимой, всегда разом выдаёт породу. […]


     Университет в романе «Доктор Живаго»

     […] Юра, Миша Гордон и Тоня весной следующего года должны были окончить университет и Высшие женские курсы. Юра кончал медиком, Тоня – юристкой, а Миша – филологом по философскому отделению.
     В Юриной душе всё было сдвинуто и перепутано, и всё резко самобытно – взгляды, навыки и предрасположения. Он был беспримерно впечатлителен, новизна его восприятий не поддавалась описанию.
     Но как ни велика была его тяга к искусству и истории, Юра не затруднялся выбором поприща. Он считал, что искусство не годится в призвание в том же самом смысле, как не может быть профессией прирождённая весёлость или склонность к меланхолии. Он интересовался физикой, естествознанием и находил, что в практической жизни надо заниматься чем-нибудь общеполезным. Вот он и пошёл по медицине.
     Будучи четыре года назад на первом курсе, он целый семестр занимался в университетском подземелье анатомией на трупах. Он по загибающейся лестнице спускался в подвал. В глубине анатомического театра группами и порознь толпились взлохмаченные студенты. Одни зубрили, обложившись костями и перелистывая трёпаные, истлевшие учебники, другие молча анатомировали по углам, третьи балагурили, отпускали шутки и гонялись за крысами, в большом количестве бегавшими по каменному полу мертвецкой. В её полутьме светились, как фосфор, бросающиеся в глаза голизною трупы неизвестных, молодые самоубийцы с неустановленной личностью, хорошо сохранившиеся и ещё не тронувшиеся утопленницы. Впрыснутые в них соли глинозёма молодили их, придавая им обманчивую округлость. Мертвецов вскрывали, разнимали и препарировали, и красота человеческого тела оставалась верной себе при любом, сколь угодно мелком делении, так что удивление перед какой-нибудь целиком грубо брошенной на оцинкованный стол русалкой не проходило, когда переносилось с неё к её отнятой руке или отсечённой кисти. В подвале пахло формалином и карболкой, и присутствие тайны чувствовалось во всём, начиная с неизвестной судьбы всех этих простёртых тел и кончая самой тайной жизни и смерти, располагавшейся здесь в подвале как у себя дома или как на своей штаб-квартире.
     Голос этой тайны, заглушая всё остальное, преследовал Юру, мешая ему при анатомировании. Но точно также мешало ему многое в жизни. Он к этому привык, и отвлекающая помеха не беспокоила его.
     Юра хорошо думал и очень хорошо писал. Он ещё с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнёзд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать. Но для такой книги он был ещё слишком молод, и вот он отделывался вместо неё писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине.
     Этим стихам Юра прощал грех их возникновения за их энергию и оригинальность. Эти два качества, энергии и оригинальности, Юра считал представителями реальности в искусствах, во всём остальном беспредметных, праздных и ненужных.
     Юра понимал, насколько он обязан дяде общими свойствами своего характера.
Николай Николаевич жил в Лозанне. В книгах, выпущенных им там по-русски и в переводах, он развил свою давнишнюю мысль об истории как о второй вселенной, воздвигаемой человечеством в ответ на явление смерти с помощью явлений времени и памяти. Душою этих книг было по-новому понятое христианство, их прямым следствием – новая идея искусства.
     Ещё больше, чем на Юру, действовал круг этих мыслей на его приятеля. Под их влиянием Миша Гордон избрал своей специальностью философию. На своём факультете он слушал лекции по богословию и даже подумывал о переходе впоследствии в духовную академию. […]

     […] Этой зимой Юра писал своё учёное сочинение о нервных элементах сетчатки на соискание университетской золотой медали. Хотя Юра кончил по общей терапии, глаз он знал с доскональностью будущего окулиста.
     В этом интересе к физиологии зрения сказались и другие стороны Юриной природы – его творческие задатки и его размышления о существе художественного образа и строении логической идеи. […]

     […] В комнату вошёл Дудоров.
     С ним произошла обратная перемена. Прежний неустойчивый и взбаломошный ветрогон превратился в сосредоточенного учёного.
     Когда юношей его исключали из гимназии за участие в подготовке политического побега, он некоторое время скитался по разным художественным училищам, но в конце концов его прибило к классическому берегу. С запозданием против товарищей Дудоров в годы войны кончил университет и был оставлен по двум кафедрам, русской и всеобщей истории. По первой он писал что-то о земельной политике Ивана Грозного, а по второй исследование о Сен-Жюсте. […]

     […] Стрельников знал, что молва дала ему прозвище Расстрельникова. Он спокойно перешагнул через это, он ничего не боялся.
     Он был родом из Москвы и был сыном рабочего, принимавшего в девятьсот пятом году участие в революции и за это пострадавшего. Сам он остался в эти годы в стороне от революционного движения по причине малолетства, а в последующие годы, когда он учился в университете, вследствие того, что молодые люди из бедной среды, попадая в высшую школу, дорожат ею больше и занимаются прилежнее, чем дети богатых. Брожение обеспеченного студенчества его не затронуло. Из университета он вышел с огромными познаниями. Своё историко-филологическое образование он собственными силами пополнил математическим.
     По закону он не обязан был идти в армию, но пошёл на войну добровольцем, в чине прапорщика взят был в плен и бежал в конце семнадцатого года на родину, узнав, что в России революция.
     Две черты, две страсти отличали его.
     Он мыслил незаурядно ясно и правильно. И он в редкой степени владел даром нравственной чистоты и справедливости, он чувствовал горячо и благородно.
     Но для деятельности учёного, пролагающего новые пути, его уму недоставало дара нечаянности, силы, непредвиденными открытиями нарушающей бесплодную стройность пустого предвидения.
     А для того чтобы делать добро, его принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое.
     Стрельников с малых лет стремился к самому высокому и светлому. Он считал жизнь огромным ристалищем, на котором, честно соблюдая правила, люди состязаются в достижении совершенства.
     Когда оказалось, что это не так, ему не пришло в голову, что он не прав, упрощая миропорядок. Надолго загнав обиду внутрь, он стал лелеять мысль стать когда-нибудь судьёй между жизнью и коверкающими её тёмными началами, выйти на её защиту и отомстить за неё.
     Разочарование ожесточило его. Революция его вооружила. […]


Борис Пастернак.
Полное собрание сочинений с приложениями в одиннадцати томах.
Том III:Проза. Том IV: Доктор Живаго. Роман. М.: Слово/ Slovo, 2004. Том XI: Борис Пастернак в воспоминаниях современников. М.: Слово/ Slovo, 2005.