Поэзия Московского Университета от Ломоносова и до ...
  Содержание

Лесник
«Когда на ролике античном...»
Манеж
Встреча
Родная речь
«Россия, ты моя...»
«Настигает в единственный...»
«Систола – сжатие полунапрасное...»
Импрессионизм
Купина палимая
«Божье сердце – над Шварцвальдским лесом...»
«Розовые гребни колышет...»
«Под кровавую воду ушедшие...»
«Некогда в Ла-Рошели ветер из Орлеана...»
Возвращение с острова Цитеры
Автобиографические фрагменты
«В пору богомерзкую, ближе к умиранию...»
Третий путь
Моллюск
Кишмиш
Поезд дальнего следования
Пленник
«Далеко за звёздами, за толчёным...»

 
 

Лесник

Мы сегодня от счастья в слезах,
как апостол, прозревший в Дамаске,
так что радужный воздух в глазах
уподобился детской гримаске.

1

В соломенной шторе мерцают полоски,
мерещатся вещи сквозь сумрак и тишь.
И я уже выкурил треть папироски...
А ты, драгоценная, дышишь и спишь.

Ах, я не достоин такого подарка!
Я знаю лицо твоё, губы, плечо.
Я знаю, где холодно, знаю, где жарко,
где сразу и холодно и горячо.

Проснись – мы натопим огромную печку,
на наших глазах испаряется чай.
Мороз заковал свою бедную речку,
метель навалила сугроб невзначай.

Вот наша округа с её околотком,
с холодной скорлупкой, горячим ядром...
Румяный лесник с золотою бородкой
проехал в санях перед нашим окном.

2

Румяный лесник с золотою бородкой,
к тому же – в фуражке с зелёной бархоткой
проехал...
                  И сердце забилось сильней.
Куда он направился? Верно, за водкой!
Я б тоже, любимая, выпил с охоткой,
да где её взять, не имея саней?

Вот если бы было немного поближе...
А впрочем, в груди моей хватит огня:
давай-ка я встану на финские лыжи,
а ты, зарыдав, перекрестишь меня.

По древнему лесу с порошей в овраге
помчусь, чтоб запомнить уже на века –
замёрзший замок на стеклянном сельмаге
и странно блуждающий взгляд лесника.

1974


Когда на ролике античном
сидит нахохлившись снегирь
с крутым крылом, брюшком клубничным,
перетекающим в имбирь,

когда лимонные синицы
клюют в снегу с ветвей нагар,
в тулупах вышитых девицы
похожи чем-то на татар.

Глаза заужены от страсти,
заместо шляпок – лисий ком.

И бычья кровь советской власти
стекает за высотный дом.

1976


Манеж

Поздно, а тянет ещё пошататься,
с гением ищет душа поквитаться
сих приснопамятных мест,
с кем-нибудь свидеться, то бишь расстаться,
благо пустынно окрест.

Этой дорожкой в минувшие лета
кляча тянула угрюмого Фета,
приопускавшего зонт,
и, говорят, обплевалась карета
у казаковских ротонд.

Ты не поверишь, какой я невежа,
даром, что в жёлтом квартале Манежа...
Веки прикрою и вмиг –
отрок пылающий, отрок неправый
был под хмельком, под гебистской облавой
шпагоглотателем книг!

Юная жажда испепелиться,
сгинуть, исчезнуть, в ничто превратиться
мною владела тогда
и – помогала внезапно влюбиться,
охолодеть без труда.

Свежей листвы апельсинные корки
вновь завалили скамьи и задворки.
Рвотное передовиц.
И загорелых ещё после лета
щебет подруг на крыльце факультета,
грешниц, безбожниц, девиц.

Наши тогдашние тайные были
законспектировать мы позабыли,
пылко сорвав семинар.
Только ногтей озерца с перламутром
грезятся, мне протянувшие утром
дачной антоновки шар.

...Там за решётками – призраки сада.
Как хорошо, что надёжна ограда
и балахоны зимы:
в йодистом свете Охотного Ряда
недосягаемы мы.

1976. 1992


Встреча

                             Б. Михайлову

Когда в мильонной гидре дня
узнаю по биенью сердца
в ответ узнавшего меня
молчальника-единоверца,

ничем ему не покажу,
что рад и верен нашей встрече,
губами только задрожу
да поскорей ссутулю плечи...

Не потому что я боюсь:
вдруг этим что-нибудь нарушу?
А потому что я – вернусь
и обрету родную душу.

Не зря Всевышнего рука
кладёт клеймо на нас убогих:
есть нити, тайные пока,
уже связующие многих.

1976


Родная речь

1

Дальнему ельнику наперерез
промельком падают звёзды с небес.

Спят деревенский журавль и ушат,
снега подушки на крышах лежат.

Утром из труб потянулись дымки.
Иней на стёклах – луга и венки.

Лось, из копны ухвативший сенцо.
Волк, ямщику облизавший лицо,

что-то из детства – из Речи Родной.
Чу, Алексей Константиныч Толстой!

2

Что-то из детства – из Речи Родной.
Прямо под окнами снег голубой.

Вдоль седовласых кустов и коряг
мчит, возведённый Некрасовым в ранг,

старый топтыгин на облучке,
если возница сидит в кабачке.

3

Выбрал упругую розгу в пучке
и отдувается на мужичке

ласковый барин, заметив мозоль
на страусиновой лапке борзой.

Пар чаепития. Тихий азарт
перед рядком перламутровых карт.

4

Скучный уезд. Костяной биллиард.
Доктор, хватающий за бакенбард

важного искусствоведа жену.
Помню на стенке картинку одну

там, где всё сыро и воздух нечист.
Где на троих закурил гимназист.

5

Искры по ветру – курнул гимназист,
к шпалам прижался, послышался свист,

что-то друзья из сугроба кричат,
миг – и над ухом колёса стучат.

Меркнет багровый вдали огонёк
Русские мальчики... Сорван урок.

6

Стёкла вагона – мороза роса,
леса завеса, небес образа.

Слёзы под веками – щиплет, печёт...
Это не задано! Это не в счёт!

l976


Россия, ты моя!
                          И дождь сродни потопу,
и ветер, в октябре сжигающий листы...
В завшивленный барак, в распутную Европу
мы унесём мечту о том, какая ты.

Чужим не понята. Оболгана своими
    в чреде глухих годин.
Как солнце плавкое в закатном смуглом дыме
    бурьяна и руин,

вот-вот погаснешь ты.
                                    И кто тогда поверит
    слезам твоих кликуш?
Слепые, как кроты, на ощупь выйдут в двери
    останки наших душ.

...Россия, это ты
                           на папертях кричала,
когда из алтарей сынов везли в Кресты.
В края, куда звезда лучом не доставала,
они ушли с мечтой о том, какая ты.

1978


Настигает в единственный
день какой ни на есть
из России таинственной
долгожданная весть.

Это перистый йодистый
блеск ночной на торцах,
драгоценный породистый
снег наследный в садах,
перекрёстные радуги
в полукружьях окон,
валаамского с Ладоги
благовестия звон,
исполинские ветоши
и марлёвки хвои
слышно шепчут об этом же,
что и губы мои,

и под коркой течение,
размывая мазут,
– притекать в ополчение
на венец, на мучение
добровольцев зовут.

1981


                                                 И.Б.

Систола – сжатие полунапрасное
гонит из красного красное в красное.
...Словно шинель на шёлку,
льнёт, простужая, имперское – к женскому
около Спаса, что к Преображенскому
            так и приписан полку.

Мы ль предадим наши ночи болотные,
склепы гранитные, гульбища ротные,
            плацы, где сякнут ветра,
понову копоть вдыхая угарную,
мы ль не помянем сухую столярную
            стружку владыки Петра?

Мы ль... Но забудь эту присказку мыльную.
Ты ль позабудешь про сторону тыльную
            дерева, где вороньё?
Нам умирать на Васильевской линии!
– отогревая тряпицами в инее
            певчее зево своё.

Ведь не тобою ли прямо обещаны
были асфальта сетчатые трещины,
            переведённые с карт?
Но воевавший за слово сипатое,
вновь подниму я лицо бородатое
            на посрамлённый штандарт.

Белое – это полоски под кольцами,
это когда пацаны добровольцами,
            это когда никого
нет пред открытыми Богу божницами,
ибо все белые с белыми лицами
            за спину стали Его.

Синее – это когда пригнетаются
беженцы к берегу, бредят и маются
            у византийских камней,
годных ещё на могильник в Галлиполи,
синее – наше, а птицы мы, рыбы ли
            – это не важно, ей-ей.

Друг, я спрошу тебя самое главное:
ежели прежнее всё – неисправное,
            что же нас ждёт впереди?
Скажешь, мол, дело известное, ясное.
Красное – это из красного в красное
            в стынущей честно груди.

1986


Импрессионизм

Открываешь сигарный ларец,
и летит – через студию – вдруг,
щебеча по-японски, птенец
за одну из открытых фрамуг
на цветущие вишни в саду
окружном, и о том его речь,
чтобы свежие краски во льду,
как невиданных устриц, беречь.

Кто прославленный завтрак у ног
покаянно раздевшихся дам
до Второго пришествия смог
растянуть в искупление нам
и по Лете отправился вплавь
прямо в блузе апаш из пике –
тот у глаз мельтешившую явь,
как осу, удержал в кулаке.

1987


Купина палимая

В поле безродном – купина, палимая
беглым осенним огнём.
Жизнь искорёжена, непоправимая
тянется ночью и днём.
Кажется, уж поослабил удавочку,
что же всё туже она?
Эй, кровопийца,
                           закрой свою лавочку!
Всю бормотуху до дна
выжрал мужик, по распутице чавкая.
Крепок дешёвый табак.

...Где одичалые бобики, гавкая,
руку оближут за так,
страшно в России быть заживо сваренным
в клетке с поддувом под дверь.
Страшно с ружьём – под картавым татарином.
Страшно с кайлом неподъёмным – под Сталиным.
Страшно – под тем, кто теперь.

ноябрь 1982


Божье сердце – над Шварцвальдским лесом.
...Проезжаешь островерхий Страсбург,
пегие от копоти контрфорсы,
мутный Рейн форсируешь, бывало,
и берёшь направо круто – в гору.

Ястреб пегий, гость средневековый,
видит всё – но ничего не помнит,
помнит всё – но этого не знает,
– тёмное бесцветное пространство
загребая ветхими крылами.

Против виноградников Эльзаса,
замков на высотах голубиных,
скопом народившихся капустниц,
блёстко парусинящих на зное,
– сумрачный еловый лог Европы.

Скользкие от старой хвои тропы
меж стволов прямых мироточивых
пролегают в богомольный Фрайбург
– к алтарю пурпурно-голубому
кисти Ганса Бальдуинга Грина,
льды в аду навряд ли столь же ярки.

Свечи, свечи – в нефах и трансептах,
маслянисто зыблющийся пламень,
словно в дело с факелами рати
ангельские брошены по склонам,
сколько их – Распятый не считает.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Даром бесы, аспиды, блудницы
каменными окают губами:
«Божье сердце – цинковое солнце,
скупо светит – никого не греет».
Но душе-то помнится другое!

1986


Р
озовые гребни колышет
отдалённая осенняя роща.
Ежели прислушаться, слышно
шелест их тончающей толщи.

Не душа ли, ежели приглядеться,
тает в небе, загребая крылами?
Остывающая, хочет согреться,
на прощанье покружиться над нами...

О, иововый мой вопль на руинах
самой падшей из наземных империй!
– где усато нерестятся в глубинах
джугашвили и лаврентия берий.

...Потерял – и ту, с которой рыбачил,
лодку, полную воды не на шутку,
и окрестный, только дробью подначил,
гром, сразивший камышовую утку,

и подруги, что казалась смуглее
от теней, всегда летевших навстречу,
потускневшую цепочку на шее,
каплю крупную – потопа предтечу,

твёрдоствольные репейники, пижму,
чьи под копотью фабричной соцветья.
...Сам себя не узнаю, как завижу,
под лохмотьями того лихолетья

– ни мальцом, ни мужиком мутноглазым.
На погост пора спровадить зануду
с вразумляющим примерным наказом.
Но и при смерти расчётливо буду,

Отче, верить, что выносит кривая
вновь туда, где на правах самозванства
вавилонский городской голова я
и губернский предводитель пространства.

1987


Под кровавую воду ушедшие
заливные покосы губернии.

В Сорской пустыни ждут сумасшедшие,
что омоют их слёзы дочерние.

И безумец глядит в зарешёченный
лес в оконце ворот – и надеется

в заозёрном краю заболоченном,
что в застиранной робе согреется.

А другого, в траве прикорнувшего,
одолело унынье досужее.

Настоящее жутче минувшего –
думать так, земляки, малодушие.

Сердце ищет, как утешения,
бескорыстно, непривередливо,

пусть неправильного решения,
только б верного и последнего!

Было ясно, теперь помрачение;
и, блестя раменами, коленами,

иван-чая стоит ополчение
в порыжевших доспехах под стенами.

1994


Некогда в Ла-Рошели ветер из Орлеана
законопатил щели запахом океана.

Лучше любой закуски памятной в самом деле
тамошние моллюски; около цитадели

что-то, казалось, сильно серебряное вначале
чайки не поделили у буйков на причале.

Слышался в их синклите визг сладострастный или
«гадину раздавите!». Взяли и раздавили.

Вот и стоит пустою церковь, светла, стерильна,
перед грядущим сбоем мира, считай, бессильна.

О глухомань Вандеи! Жирная ежевика!
Как ни крупна малина – ей не равновелика.

...Крепкий старик мосластый жил через дом от нашей
хижины дачной, часто виделись мы с папашей.

Что-то в его оснастке, выправке – не отсюда:
словно, страшась огласки, исподволь ищет чуда.

Ярость ли стала кротче, кротость ли разъярилась,
жизнь ли на просьбе «Отче...» как-то остановилась?

Ёжик седой на тощем черепе загорелом;
иль под одеждой мощи в русском исподнем белом?

Нёс он лангуста в сетке крупного и гордился.
Жаль, что перед отъездом только разговорился

с ним, за столом покатым выпив вина, вестимо,
сумрачным тем солдатом, врангелевцем из Крыма.

1996


Возвращение с острова Цитеры

Четверть века минуло, а всё не позабыта
ты, меня тянувшая за город в конце
нудного семестра – в омут малахита
с годовыми кольцами где-то во дворце
графа Шереметева; и хотя народы
ныне перемешаны, у тебя как раз
много было русскости, кротости, породы
прямо в роговице серых-серых глаз.
Даже я поёжился перед их пытливыми
огоньками слёзными, памятными впредь.

В молоке с рогатыми вётлами и ивами
можно неотчётливо было разглядеть:
на подходе к берегу придержали вёсла
немногоречивые тени в париках –
видимо, приехали повидаться просто
с вороньём некормленным в низких облаках
– с острова Цитеры.
                                    Помнишь, как приметили
две бесшумных шлюпки – по бортам огни.
С той поры опасные мы тому свидетели
и притом одни.

1997


Автобиографические фрагменты

«Раз вы не с нами – с ними»
и – прикрепили бирку.
Каждый теперь алхимик
знает свою пробирку.
Сколько сторон у света?
Начал считать – и сдался.
Впрочем, при чём тут это?
Я зарапортовался.

Много, под стать пехоте,
вёрст я прочапал пыльных,
жил в местностях по квоте
гиблых, зубодробильных.
Помню, бугай в кожане
в древней Гиперборее
хрипло кричал в шалмане:
«Жаркое и побыстрее!»

Вышел я к морю ночью
белой тогда в Кеми.
Да и теперь воочью
думаю: «До-ре-ми,
ежели ты мужчина,
где же оружие?»
Роскошь и матерщина;
и малодушие.

Челядь первопрестольной
действует от движка.
Про одного довольно
кроткого петушка,
правда, не без сноровки,
мне объяснили лишь:
«Он человек тусовки».
Ладно, не возразишь.

Те же, с кем выходили
мы на служение,
те в большинстве в могиле
и поражении
прав; и хоть ночь кончалась
с нашими спорами,
слово – оно осталось
за мародёрами.

Я за бугром далече
рвался всегда домой.
Часто теперь при встрече
спрашивают: на кой?
Я же в ответ пасую
и перебить спешу,
ибо не надо всуе
брать меня за душу.

Я поспешил вернуться
не для того, чтоб как
следует оттянуться,
с воли в родной барак,
а заплатить по смете
и повидать родных.
Старый паром по Лете
ходит без выходных.

17 мая 1997


В пору богомерзкую, ближе к умиранию,
впрочем, с обретением отеческих пенат,
поминаю вешнюю, тёплую Британию,
всю в вишнёвой кипени много лет назад:
как чему-то встречные клерки веселились
в том раю потерянном делу вопреки
и галёрку в опере, куда не доносились
Командора гулкие, видимо, шаги.
Времена далёкие – аж до сотворения
космоса – открытого для души,
то бишь, самостийницы вплоть до отделения
и переселения в иные шалаши.
Говорят, «влияние английских метафизиков»,
«в духе их наследия» – не знаю, не читал;
но твоё присутствие той же ночью близкое
незаметно вынесло спящего в астрал.
С той минуты многое кануло и минуло.
Стал в своём отечестве я лохом и ловцом
человеков... Ты меня давно из сердца вынула,
сходного с подёрнутым рябью озерцом.
В целом, тишина окрест прямо погребальная,
в общем, идеальная пожива для молвы.
Только где-то слышится перестрелка дальняя
кем-то потревоженной солнцевской братвы.

1997


Третий путь

В московском ханстве
в иные дни
я жил в пространстве
вне времени.

Там каждый нытик
и раздолбай,
поддав, политик
и краснобай.

Служа в каптёрках,
читал труды.
Шагал в опорках
туды-сюды,

стихосложеньем
греша порой.
Месторожденья
над головой

миров мерцали:
их прииски,
казалось, звали
в свои пески.

Сорваться б с вахты
и – в аккурат
в иные шахты
иных пенат...

И жребий выпал
не как-нибудь:
с Отчизной выбрал
я третий путь.

Путь полудённым
просёлком – в синь
к холмам взвихрённым
седых пустынь,

чтоб насыщаясь
сухим пайком
и защищая
лицо платком,

там на потребу
сквозной космической тоске
Аддис-Абебу
свою построить на песке.


Моллюск
(вариация)

В крымском мраке, его растревожа,
ты одна конденсируешь свет,
а короткою стрижкою схожа
с добровольцем осьмнадцати лет.
Впрочем, надо бы всё по порядку:
посеревшую фотку боюсь
потерять я твою – как загадку,
над которою всё ещё бьюсь.
Ведь и сам выцветаю, носивший
там рубашку, похожую на
гимнастёрку, и жадно любивший
опрокинуть стаканчик вина.
Не из тех мы, кто выправив ксивы,
занимают купе на двоих,
а потом берегут негативы
неосмысленных странствий своих.
Но сюда, задыхаясь от жажды
и боязни на старости лет,
я вернусь неизбежно однажды
и руками вопьюсь в парапет,
понимая, что где-нибудь рядом,
неземное сиянье струя,
притаился на дне небогатом
между створ перламутровый атом
от щедрот твоего бытия.


Кишмиш

За соснами в алых лианах
осенняя волглая тишь.
Туда с пустотою в карманах
приедешь, верней, прилетишь.

В присутствии бунинской тени
его героине опять
начнёшь, задыхаясь, колени
сквозь толстую ткань целовать.

И шепчешь, попрёков не слыша,
одними губами: «Прости,
подвяленной кистью кишмиша
потом в темноте угости.

Пусть таинство нашего брака
с моей неизбывной виной
счастливцу поможет однако
в окопах войны мировой.

И в смуту, когда изменили
нам хляби родимой земли,
прости, что в поту отступили,
живыми за море ушли.

В сивашском предательском иле,
в степи под сожжённой травой
и в сентженевьевской могиле
я больше, чем кажется – твой».

17 октября 1999


Поезд дальнего следования

На древних на рельсовых стыках
потряхивает наш Ноев...
В повадках, одежде, ликах
заметны следы запоев.

Помятые непоседы,
ограбленные на старте,
горячечные беседы
заводят, теснясь в плацкарте.

Хорошие логопеды
должны языки нам вправить,
чтоб стало, зашив торпеды,
чем русского Бога славить.

Родная земля не родит,
как ветвь, не даёт побегов.
По-новой на ней проходит
ротация человеков.

Застиранные тряпицы
раздвинутых занавесок
и сажи жирны крупицы.

А дальше – один подлесок
да ворон
в темнеющей сини
над дюнами вьюжной пустыни
и держат удар непогоды
все долгие долгие годы.

27 марта 2000


Пленник

За падавшим в реку мячиком,
а может, и не за ним,
я прыгнул с обрыва мальчиком
и выплыл совсем другим.
Да вот же он, неукраденный,
не шедший в распыл, в навар,
не ради забавы даденный,
уловленный цепко дар.

С тех пор из угла медвежьего
неведомого дотоль –
на карте отыщешь где ж его –
ко мне поступала боль.
Кончающиеся в бедности
намоленные края –
здесь тоже черта оседлости
невидимая своя...

Вскипали барашки снежные,
и мы, отощав с тоски,
как после войны – мятежные
садились за колоски
убогого слова вольного.
Потом, перебив хребет
души, из райка подпольного
нас вытянули на свет.

Ползите, пока ходячие,
в зазывный чужой капкан.
Глядите, покуда зрячие,
на лобную казнь Балкан.
Просторней весной сиреневой
заброшенные поля.
Но коже подстать шагреневой
сжимается мать-земля.

Догадки о русском Логосе
отходят к преданьям – в синь,
оставив звезду не в фокусе
и приторную полынь
во рту у стихослагателя,
глотающего слюну,
как будто у неприятеля
прижившегося в плену.

24 апреля 1999


Далеко за звёздами, за толчёным
и падучим прахом миров иных
обитают Хлебников и Кручёных,
и рязанский щёголь с копной льняных.
То есть там прибежище нищих духом
всех портняжек голого короля,
всех кому по смерти не стала пухом,
не согрела вовремя мать-земля
под нагромождёнными облаками
в потемневших складках своих лощин.
Да и мы ведь не были слабаками
и годимся мёртвым в товарищи.
И у нас тут, с ними единоверцев,
самоучек и самиздатчиков,
второпях расклёваны печень, сердце
при налёте тех же захватчиков.

...Распылится пепел комет по крышам.
И по знаку числившийся тельцом,
и по жизни им неоднажды бывший –
приложусь к пространству седым лицом.

1 сентября 1999


Юрий Кублановский.
Число. Издательство Московского Клуба, М., 1994.
Затмение. Ymca-Press, Paris, 1989.
Чужбинное. Московский рабочий, М., 1993.
Заколдованный дом. Ymca-Press, Русский путь, М., 1998
Дольше календаря. Русский путь, 2001.

С авторской правкой 2003 года.