Содержание

«Хорошо в перелётной печали...»
«Когда пронзительный и пёстрый...»
«Вещи осени: тыква и брюква...»
«Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык...»
«Век двадцать первый. Человечья особь...»
«Льёт в Риме дождь, как бы твердящий: «Верь...»
«Какой там нетленной, когда до конца одну бы...»
«Стоокая ночь. Электричества нет...»
«На окраине тысячелетия...»
«В день праздника в провинции светло...»
« Задыхаясь в земле непроветренной...»
« Ещё глоток. Покуда допоздна...»
« Существует ли Бог в синагоге...»
« Когда у часов истекает завод...»
«Слышишь снега недавнее пение...»
«Как нам завещали дядья и отцы...»
«О чём печаль моего труда...»
«Это он, повторю, это он, не я...»
«Ещё поют хвалу Аллаху...»
« Снящаяся под утро склоняется из окна...»
«Ненавижу слово «бездна»...»
Марко Поло
«Удручённый работой надомною...»
«Попробуй бодрствовать, тревожась от души...»
«Меня упрекала старуха Кора...»
«Керосинка в дворницкой угловой...»
«Тайком прокравшись в лунный сад...»
«Меняют в моём народе...»
«Готова чистая рубаха...»
«От нежданного шкалика нет алкоголику...»
«С больной головы на здоровую...»
«Много чего, если вспомнить, не любила советская власть...»


 
 


Хорошо в перелётной печали
жизнь, полученную задарма,
проживать – погоди за плечами,
восковая старуха-зима.
А закат над Москвою заплакан,
и в развалинах СССР
рэкетир, комсомолец и дьякон
под прощальную музыку сфер,
накричавшись вселенной «сдавайся»,
на дорогу выходят втроём
и уносятся в медленном вальсе
через ночь, сквозь оконный проём...
Что ещё мне сегодня приснится?
То «алло!» прокричат, то «allez!»
Спица-обод, свобода-темница,
мало счастья на Божьей земле.
Сколь наивен ты был со своими
неприятностями, шер ами!
Вот и рифмы нахлынули: имя,
время, племя. Попробуй уйми,
укроти их, мыслитель неловкий,
уважающий ямб и хорей,
что когда-то мечтал по дешёвке
откупиться от доли своей..



Когда пронзительный и пёстрый,
горит октябрь в оконной раме
бокастым яблоком с погоста,
простудой, слякотью, кострами –
ещё потрескивает хворост,
страница влажная дымится,
но эрос сдерживает голос,
и сердцу горестное снится.
А где-то царствует иная
страсть – только я её не знаю,
заворожён своей страною,
то ледяной, то лубяною.
Шуршит песок, трепещет ива,
ветшает брошенное слово
на кромке шаткого залива,
замёрзшего, полуживого,
где ветер, полон солью пресной,
пронзает прелестью воскресной,
где тело бедствует немое,
и не моё, и не чужое –
лишь в космосе многооконном
бессмертный смерд и князь рогатый
торгуют грозным, незаконным
восторгом жизни небогатой...



Вещи осени: тыква и брюква.
Земляные плоды октября.
Так топорщится каждая буква,
так, признаться, намаялся я.
Вещи осени: брюква и тыква,
горло, обморок, изморозь, медь,
всё, что только сегодня возникло,
а назавтра спешит умереть,
все, которые только возникли,
и вздохнули, и мигом притихли,
лишь молитву твердят невпопад –
там, в заоблачной тьме, не для них ли
многотрудные астры горят?
Я спросил, и они отвечали.
Уходя, не меняйся в лице.
Побелеет железо вначале
и окалиной станет в конце.
Допивай свою лёгкую водку
на крутой родниковой воде,
от рождения отдан на откуп
нехмелеющей осени, где
мир, хворающий ясною язвой,
выбегающий наперерез
ветру времени, вечности праздной,
снисхождению влажных небес...



Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык,
но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик,
поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранил
отпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил.
Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душа
и глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша?
Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молча плетёт венок,
и ведут созвездия первый спор – кто волчонок, а кто щенок.
И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очи глотают тьму,
в неурочный час сочинитель звёзд робко бодрствует, потому
что влачит его океан, влечёт, обольщает, звенит, течёт –
и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поёт.



Век двадцать первый. Человечья особь
скользит в него, что каменная осыпь
в горах Кавказа. Пушкинский орёл,
столь царственно паривший над посёлком,
подшиблен неразборчивым осколком.
Посёлок взят. И спирт уговорён.
Сказать по чести – страшен мир и грязен
и в мерзости своей однообразен –
то подлость, то подлог, то кровь, то ложь.
Давно Шекспир почил на жёстких лаврах,
оплыли свечи в барских канделябрах,
и века золотого не вернёшь.
Но был ли мальчик? Не было, пожалуй.
Век всякий тесен, словно обруч ржавый
у Бога одинокого на лбу.
Душе, моей подруге непослушной,
так скушно здесь. Лишь океан воздушный
утеха ей. И всё же – не могу
во имя древней верности и веры
впустить её в синеющие сферы,
где в пухлых тучах глохнет свет и звук.
В окне без стёкол и без занавески –
такой простор – поплакать только не с кем,
да птица Рух торопится на юг.



Льёт в Риме дождь, как бы твердящий: «Верь,
ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме
родных осин», – но умирает зверь,
звезда, волна. И даже Бродский умер.
То жнец, то швец, то в дудочку игрец,
губа в крови, защитный плащ засален, –
уже другой, ещё живой певец
растерянно молчит среди развалин.
Не хочет ни смеяться он, ни выть.
Латынью пахнет в каменном тумане.
Ну что ещё осталось? Всё забыть
и всё назвать своими именами?
Но в этот час безлюден Колизей,
лишь на стене чернеет в лунном свете
посланье от неведомых друзей:
«Мы были здесь: Серёжа, Алик, Петя».



Какой там нетленной, когда до конца одну бы
дотянуть, когда в чёрных и неучёных полях – весна,
и музыка всходит из-под земли, словно зубы
дракона, по ошибке посеянные во времена
допотопные и простые, подобные льну и шерсти,
долгому полотну океана, парусу на волне,
и шестое чувство – прохладное чувство смерти –
только наклёвывалось. В ледяном вине
оседали светлые крошки винного камня,
и старик, прищурившись (он ещё не был слеп),
раскладывал на холстине, под бережными облаками
сыр, оливки, солоноватый ветер, вчерашний хлеб.



Стоокая ночь. Электричества нет.
Зверь чёрный – мохнат, многоног –
твердит, что свобода – погашенный свет,
а время – гончарный станок.
В ответ я смотрю в нехорошую тьму
и, кажется, не возражаю ему.
Язык его влажен и красен,
блистающей сажей окрашена шерсть,
два уха, а лап то ли семь, то ли шесть,
и лик лупоглазый ужасен.
Хвостатая ночь. Электрический пыл.
Зверь белый по имени Быть
твердит, что вовек никого не любил,
и мне запрещает любить.
Зверь белый, светящееся существо,
широкие крылья длинны у него,
и очи горят фонарями.
Не шли мне их, Господи, – сажа ли, мел,
я отроду умных бесед не умел
вести с молодыми зверями.
Затем мне и страшен их древний оскал,
что сам я, зверь тёмных кровей,
всю жизнь, словно чашу Грааля, искал
неведомой воли твоей.
Неужто ус, коготь, и клык, и резец –
гармонии горькой ночной образец,
поведай мне, отче и сыне!
Наследники праха, которым немил
агатовый космос и глиняный мир,
о чём вы рыдаете ныне?



На окраине тысячелетия,
в век дешёвки, всё тот же завет –
что участвовать в кордебалете и
клоунаде на старости лет!
Оттого ни купцом мне, ни пайщиком
не бывать – улыбаясь сквозь сон,
коротать свои дни шифровальщиком,
долгим плакальщиком и скупцом.
И с нетрезвою музой, затурканной
побирушкою, Боже ты мой,
сошлифовывать влажною шкуркою
заусеницы речи родной...



В день праздника в провинции светло
и ветрено. Оконное стекло
почти невидимо, мороженщица Клава
колдует над своей тележкой на углу
Коммунистической и Ленина. Газеты
в руках помолодевших ветеранов
алеют заголовками. С трибуны
свисает, как в стихах у Мандельштама,
руководитель местного масштаба,
нисколько не похожий на дракона –
и даже не в шинели, а в цивильном
плаще, румынского, должно быть, производства,
отечески махает демонстрантам
широкою ладонью. Хорошо!
А на столбах динамики поют.
То «Широка страна моя», то «Взвейтесь
кострами, ночи синие». Закрыт
универмаг, и книжный магазин
закрыт, а накануне там давали
стиральный порошок и Конан-Дойля
без записи. Ну что, мой друг Кибиров,
не стану я с тобою состязаться,
мешая сантименты с честным гневом
по адресу безбожного режима.
Он кончился, а вместе с ним и праздник
неправедный... но привкус белены
в крови моей остался, вероятно,
на веки вечные. Вот так Шильонский узник,
позвякивая небольшим обрывком
цепи на голени, помедлил, оглянулся
и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,
так мой отец перебирал медали
свои и ордена, а я высокомерно
смотрел, не понимая, что за толк
в медяшках этих с профилем усатым...
Вот почему я древним афинянам
завидую, что времени не знали,
страшились ветра перемен, судили
по сизым внутренностям птиц небесных
о будущем и даже Персефону
могли умаслить жирной, дымной жертвой...



Задыхаясь в земле непроветренной,
одичал я, оглох и охрип,
проиграв свой огонь геометрии,
будто Эшер, рисующий рыб –
чёрно-злых, в перепончатом инее,
крепких карликов c костью во рту,
уходящих надтреснутой линией
в перекрученную высоту,
где в пространстве сквозит полустёртое
измерение бездн и высот –
необъятное, или четвёртое,
или жалкое – Бог разберёт...
Стиснут хваткою узкого конуса
и угла без особых примет,
я учил космографию с голоса,
я забыл этот смертный предмет, –
но исполнено алой, текучею,
между войлоком и синевой
тихо бьётся от случая к случаю
средоточие ночи живой –
так оплыл низкий, глиняный дом его! –
и в бездомном просторе кривом
крылья мира – жука насекомого –
отливают чугунным огнём.



Ещё глоток. Покуда допоздна
исходишь злостью, завистью и ленью,
и неба судорожная кривизна
молчит, не обещая искупленья –
сложу бумаги, подойду к окну
подвальному, куда сдувает с кровель
обломки веток, выгляну, вздохну,
мой рот кривой с землёй осенней вровень.
Мудрим, мудрим, а цельность – вот она,
как на ладони, и по всем приметам
церквушка, изнутри озарена
чуть теплящимся аварийным светом,
и лист ночной, и крест, и ветра свист –
неугасимой, невесёлой силе,
подчинены. Ах, друг-позитивист,
куда как страшно двигаться к могиле!
Философ мой, уйми свой вздох и всхлип.
Сухая речь пылает, как берёста,
от Ориона до созвездья Рыб.
Всё хорошо. Всё сумрачно и просто.
Я трепет сердца вырвал и унял.
Я превращал энергию страданья
в сентябрьский окрик, я соединял
остроугольные детали мирозданья
заподлицо, так плотник строит дом,
и гробовщик – продолговатый ящик.
Но что же мне произнести с трудом
в своих последних, самых настоящих?



Существует ли Бог в синагоге?
В синагоге не знают о Боге,
Существе без копыт и рогов.
Там не ведают Бога нагого,
Там сурово молчит Иегова
В окруженье других иегов.
А в мечети? Ах, лебеди-гуси.
Там Аллах в белоснежном бурнусе
Держит гирю в руке и тетрадь.
Муравьиною вязью страницы
Покрывает, и водки боится,
И за веру велит умирать.
Воздвигающий храм православный,
ты ли движешься верой исправной?
Сколь нелепа она и проста,
словно свет за витражною рамой,
словно вялый пластмассовый мрамор,
непохожий на раны Христа.
Удручённый дурными вестями,
Чистит Розанов грязь под ногтями,
Напрягает закрученный мозг.
Кто умнее – лиса или цапля?
И бежит на бумаги по капле
Желтоватый покойницкий воск.



Когда у часов истекает завод,
среди отдыхающих звёзд
в сиреневом небе комета плывёт,
влача расточительный хвост.
И ты уверяешь, что это одна
из незаурядных комет, –
так близко к земле подплывает она
однажды в две тысячи лет!
А мы поумнели, и жалких молитв
уже не твердим наугад –
навряд ли безмолвная гостья сулит
особенный мор или глад.
Пусть, страхом животным не мучая нас,
глядящих направо и вверх,
почти на глазах превращается в газ
неяркий её фейерверк,
кипит и бледнеет сияющий лёд
в миру, где один, без затей
незримую чашу безропотно пьёт
рождающий смертных детей.



Слышишь снега недавнее пение?
Напрягись же, переболей –
чем медлительнее, тем нетленнее,
чем стремительнее, тем теплей
длится рынок, рывок, вьётся синька
неба мартовского, влажный яд –
что ж дневник одинокого киника
застарелым презреньем богат? –
Пляшут, вьются нестройные линии
нот, играющих с нами до дна,
в острогрудом синеющем инее –
длится музыка... что же она
забывает земное веселие
и летит во вселенную ту,
где гармония, ложь во спасение,
будто нож в окровавленном рту?



Как нам завещали дядья и отцы,
не споря особо ни с кем,
на всякое блеянье чёрной овцы
имеется свой АКМ.
Но, мудростью хладною не вдохновлён,
отечества блудный певец
танцует в тени уходящих времён,
и сходит с ума наконец.
Твердит, что один он родился на свет,
его покидает один –
и вот иногда он бывает поэт,
а чаще простой гражданин.
Напрасно достались ему задарма
глаза и лукавый язык!
Он верит, что мир – долговая тюрьма,
а долг неподъёмно велик.
Он ухо своё обращает туда,
где выцвели гордость и стыд,
где яростно новая воет звезда
и ветер по-выпьи свистит.
По морю и посуху, как на духу,
скулит на звериный манер,
как будто и впрямь различает вверху
хрустальную музыку сфер.



О чём печаль моего труда,
и радость его о ком?
Когда-то, некогда, никогда –
я слышал под потолком
нелёгких крыльев стеснённый взмах,
и снился дурному мне
учитель чтения при свечах
и пения при луне,
наставник хлеба, воды, свинца.
Король ли? Скорей валет,
простак без имени и лица,
подросток преклонных лет.
Не зная общего языка,
мы тёмное пьём вино.
Клубника в этом году сладка,
и рыбы в реке полно.
И я не однажды уже любил,
как сыч, летал по ночам.
Но что-то главное позабыл
и гневное промолчал.
Ответь, профессор, чем наша речь
чревата, чем смерть красна?
Но он умеет лишь свечку жечь,
когда за окном луна,
да рыться в стопках старинных книг,
смеясь и шепча «ага»,
пока у реки шелестит тростник
и песня, как стон, долга...



Это он, повторю, это он, не я,
близорук и пристален был от века,
рьяно тщась в библиотеке бытия,
словно тот аргентинский библиотекарь,
обнаружить истину, из числа
тех, что спят в земле, и рудничной соли,
и любовной влаге. Она была.
И сияла, тая. Не оттого ли
многожёнец, князь света, любитель небесных тел,
иногда хитрец, иногда сквалыга,
да и сам сочинитель книг, он всю жизнь хотел
написать совершенно другую книгу, –
где неровная падает ниц волна,
лазуритовый ветер кричит по-русски,
и песок взмывает с живого дна,
где слепые, напуганные моллюски
раскрывают створки, страшась понять,
что там, в мире, роза? озеро? розга? –
и глухой покорностью Богу льстят,
напрягая влажный зачаток мозга.
Вслед за ними, мил-человек, тверди:
уступило чернильному голубое,
лишь пустая раковина в груди
будто гонит блудную кровь прибоя.
...он ветшает медленно, не ропща,
машинально подняв воротник плаща,
под часами ветром промозглым дышит.
Под часами круглыми, под крестом,
достоверно зная: заветный том
не прочтёт никто. Да и не напишет.



Ещё поют хвалу Аллаху
надкрылья, когти и клыки,
и велики глаза у страха,
что Божьи звёзды, велики,
а жизнь горит вокруг да около,
вся – как снесённый дом родной,
где карта неба в блюдце мокла
картинкою переводной –
ну, полно в снах блуждать кромешных,
скрипя зубами. Приоткрой
свои ресницы, глупый грешник,
смотри, как позднею порой
воздухоплаватель летает
(неважно, как его зовут),
пока небесные витают
весы, и лебеди плывут
в сухом огне безлунной ночи,
и под военный крик ворон
стрелу самшитовую точит
великолепный Орион...



Снящаяся под утро склоняется из окна
над пустым Садовым кольцом. Это всё. Спасенья
нет и не надо. Коронованный странник видит: она
словно воздух осени, словно свет воскресенья,
но какого? Попробуем так: листва
начинает желтеть. Палашевский рынок
как в немом кино. Деловитая татарва
покупает конину, беззвучно торгуясь. Приблудный инок
под усмешки мальчишек плетётся по
Вспольному. Вот и чугунный забор. Воскресни –
электричка, пропахшая потом, стоит в депо,
готовая затянуть керосиновую, мыльную песню,
чтобы так: недотрога, ромашка, настурция, львиный зев
по дороге к кладбищу. Земляника, да и малина, впрочем,
безнадёжно сошла. Пахнет опятами. Плюшевый лев
на плече у Ксении. Слушай, зачем мы точим
этот нож? Чтобы стал острее. А ножницы? Чтобы стричь
воду чёрную в пороховом ручье, чтобы филин
вещий, словно кукушка, тёмнолетящий сыч
благословил нас, бедных, круглоглаз и бессилен.
В коммунальном ночном коридоре дубовый ларь,
где укрыты утка, яйцо, иголка. Земля остыла,
и двумя этажами ниже молчит Агарь,
осторожно гладя плечо задремавшего Исмаила.



                  Другу-физику Саше Микаэляну

Ненавижу слово «бездна»,
Понимай – дыра без дна.
И страшна, и бесполезна,
и безрадостна она.
Отчего же все поэты,
хоть и любят пить-гулять,
обожают термин этот
невпопад употреблять?
Сам я рвусь к земному раю,
жизнь по-глупому крою
и, бывает, замираю
мрачной бездны на краю.
И любовь, июльский овод,
жалит уши и виски.
Но неужто это повод
для безудержной тоски?
Убери, поэт, гримасу
с удручённого лица.
Вот летит волна без массы,
без начала и конца,
не несёт она гостинцев,
только ты её прости,
ей милее вечный принцип
неопределённости.
Пролетает честь по чести,
бродит лесом до зари...
Так и ты застынь на месте,
да и нет не говори –
ни безумью, ни болезни,
ни любови вдалеке,
ни осклабившейся бездне
с чёрной дыркою в зрачке...


Марко Поло

Сквозь внезапную трещину в разговоре –
вспышка света. Пусть я её не стою,
но опять мерещится чудо-море –
винноцветное, белое, золотое.
Серебрится парус воздушным змеем.
Растворилась в небе двойная арка.
Ничего мы, Боже мой, не умеем –
умираем жарко, а любим жалко.
Змей о двух крылах голубых, вода о
девяти волнах, пастухи Господни.
Передай поклон мировому дао –
незадачливой одинокой сводне,
всем густым морщинам её, таящим
мел и воск. Ответь, что ещё не вечер,
обернись, и выдвинь кухонный ящик –
отыщи там спички, табак и свечи.
Инь да янь, да гусеница шелкопряда,
куст тутовника справа, а море слева.
Бормочу сквозь сон: «это всё неправда,
это майя, шум мирового древа».
Как же мне нехватает моих любимых.
Путешественник, поделись со мною
голубою глиной в земных глубинах,
голубиной книгою ледяною...



Удручённый работой надомною,
шлаком доменным, мокрой зимой,
я на улицу дымную, тёмную
выйду, где не спеша надо мной
вечер плавает скифскою птицею,
только клёкот сулящей взамен.
Что с тобою, богиня юстиции,
где повязка твоя и безмен?
Ах, богинюшка, если ты знала бы,
в чём конец и начало начал –
я своей безответною жалобой
никогда б тебе не докучал...
Только смертные – нытики. Страсти им
недовольно для счастия, им
не глаголом, а деепричастием,
не любовью, а тросом стальным
прикрепить себя к времени хочется,
аспирин принимая и бром –
и надежда за ними волочится
неподъёмным ядром,
но уже по соседству неласково
землеройный рычит агрегат,
проржавевший, некрашеный лязг его
отвратительным страхом богат –
кто б купил мою душу по случаю?
кто избавит её от труда
и бессилия? тучи летучие,
я ль вам буду поживой, когда
неприкрытой луны полукружие
шлёт лучей отражённых отряд
в мир, где братья мои по оружию
в неглубоких могилах лежат...
тише, музыка. Тише, влюблённая.
Спят языки. Молчат языки.
Будем вместе на лампу зелёную
жадно щурить двойные зрачки.



Попробуй бодрствовать, тревожась от души.
Поставь ромашки – не в бутылку, в вазу, –
включи кофейник, хлеба накроши
ночному ангелу, чтоб улетел не сразу
под проливной. Всего у нас сполна.
Над липами сияют крючья молний.
Я думал, ангелы похожи на
младенцев с крыльями, а этот гость безмолвный –
он с голубя, не больше. Жаль, что я
не богослов, а то бы в строгой лемме
я доказал бы, как для бытия
бесплотное, живое это племя
необходимо – как твои глаза,
как меж ладоней спичечное пламя,
как поздняя октябрьская гроза
над Патриаршими прудами...



Меня упрекала старуха Кора,
что рок – кимберлитовая руда,
раскладывая пустой пасьянс, который,
я знаю, не сходится никогда –
и огорчённо над ним корпела
в усердии остром и непростом,
и металлически так хрипела,
метая карты на цинковый стол –
но мне милей говорунья Геба,
ни в чём не идущая до конца –
вот кому на облачный жертвенник мне бы
принести нелетающего тельца.
Зря просил я время посторониться –
сизый март, отсыревшим огнём горя,
в талом снеге вымачивает страницу
дарёного глянцевого календаря –
там картины вещей, там скрипучий слесарь
вещество бытия обработав впрок.
одарил нас бронзою и железом –
ключ, секстант, коробка, кастет, замок.
А мои – в чернилах по самый локоть.
Бесталанной мотаючи головой,
так и буду в чёрных галошах шлёпать
по щербатой, заброшенной мостовой –
на углу старуха торгует луком
и петрушкой. Влажна ли весна твоя?
Испаришься – бликом, вернёшься – звуком.
И пятак блистает на дне ручья.



Керосинка в дворницкой угловой,
да витает слава над головой –
одному беда, а другому голод,
у одних имущества полон дом,
а кому-то застит глаза стыдом
и господским шилом язык проколот.
И один от рождения буквоед,
а другому ветхий стучит завет
прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.
Голосит гармоника во дворе.
Человек, волнуясь, чужой сестре
сочиняет исповедь земляную.
Человек выходит за табаком,
молоком и облаком, незнаком
ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.
Остаётся музыка у него,
да язык, да сомнительное родство
с пережившим зиму, едва поющим
воробьём обиженным. Высоко
он проносит голову, глубоко
в ней сидят два ока, окна протёртых,
а над ним, невидим и невредим,
улыбаясь Марии, Господь один
равнодушно судит живых и мёртвых.



Тайком прокравшись в лунный сад
(там, верно, сторож – ну и ладно!),
священник с физиком сидят
под небом осени прохладной.
Корнями тихо шевеля
вслед уходящим поколеньям,
ликует влажная земля,
и пахнет яблоком и тленьем.
Повесив нос, наморщив лоб,
молчит во тьме и смотрит криво
немолодой печальный поп,
своё прихлёбывая пиво.
А физик чешет волоса
и ласково твердит: не будем!
Жизнь есть не более, чем са-
мозарождающийся студень.
Проникновенна и мертва,
луна кругла, а не двурога,
попомни, поп, мои слова,
не сокрушайся, ради бога!
А бог, кряхтя, вдали ружжо
рядит селитрою толчёной
и приговаривает: ужо
тебе, старательный учёный!



Меняют в моём народе
Смарагд на двенадцать коней,
До страсти, до старости рвутся к свободе,
И не знают, что делать с ней.
Облаков в небе глубоком –
Что перекати-поля в степи,
И недаром своим пророкам
Господь завещал: терпи.
А мы ни петь, ни терпеть не умеем,
Знай торопим зиму в чужом краю,
Загоняем бедных коней, не смеем
Влиться в ангельскую семью.
Как далёко за этот поход ушли мы
От садов Эдема влажного, от
Золотистой неодушевлённой глины,
От гончарных выверенных забот!
Розовеет рассвет, саксаул-горемыка тлеет,
Злится ветер, ночь-красавицу хороня.
Да продрогшие агнцы бессильно блеют
Вокруг замирающего огня.



Готова чистая рубаха.
Вздохну, умоюсь, кроткий вид
приму, чтоб тихо слушать Баха,
поскольку сам зовусь Бахыт.
Ты скажешь – что за скучный случай!
Но жарко возразит поэт,
что в мире сумрачных созвучий
случайных совпадений нет.
Зоил! Не попадает в лузу
твой шар дубовый, извини!
Его торжественная муза
моей, замурзанной, сродни.
Пускай в тумане дремлет пьяном
осиротевшая душа,
но с Иоганном-Себастьяном
мы вечно будем кореша!



От нежданного шкалика нет алкоголику
такого блаженства, как
получает играющий в крестики-нолики
в мировых электронных сетях.
Жизнь пропащую – школьную ли, вокзальную –
цыганской скрипочки слёзный визг
позабудет связавшийся с виртуальною
реальностью, услыхавший писк
мышки с кнопочкою, – так первые зрители
с неземным восторгом, давным-давно
выходили из тёмного зала, где видели
невероятную вещь под названьем «кино» –
обливались клоуны ледяной водицею,
паровоз летел прямо в первый ряд...
Это всё, господа мои, репетиция.
Через двадцать-тридцать лет, говорят,
будут аэропланы, как гуси осенние,
летать через Атлантику, и всерьёз
учёные медики начнут наступление
на тиф брюшной и туберкулёз.
Будут вооружены капитан-исправники
атомными ружьями, облагородится нрав
человечества, и по всем краям, даже в Африке
распространится беспроволочный телеграф...



С больной головы на здоровую,
от двери – в февральскую твердь.
Должно быть, я выжить попробую,
а ты мне на это ответь –
с какими такими замашками,
с какого такого ума
топочет по городу тяжкому
дурная старуха-зима?
Бельишко морозное вымыто,
полковник на кнопку нажал.
Ах, шутки российского климата –
то в холод бросает, то в жар.
Со всем моим выцветшим опытом,
бубенчиком козьим звеня,
кричу – пропади оно пропадом! –
но вряд ли услышат меня.
А что до зимы – то и мне она
промозглое что-то поёт,
когда из промёрзшего невода
упитанных рыб достаёт...



Много чего, если вспомнить, не любила советская власть.
Например, терпеть не могла красоты и гармонии в нашем
понимании. Тяп да ляп был лозунг её. Перепасть,
несомненно, что-то могло художнику, скажем,
тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь
возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка,
моющая лапой мордочку у крыльца, но суть
в том, что умение воспринимать красоту – понемножку
оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош
вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться.
В окружении зла – и сам становится зол, нехорош.
Был я молод тогда, и гуляя запаршивевшею столицей,
часто отчаивался, чуть не плача, негодовал
на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане,
на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал
экономики, на отсутствие водки и денег в кармане.
Да и меня самого не любила советская власть.
Был я в её глазах пусть не враг, но недруг народа.
В ходе, хм, перестройки и гласности большая часть
мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода
мысли, печали и совести. А красоты ни хрена
не приумножилось, даже убыло. И художник, старея,
думает: где он её потерял, гармонию? Да и была ли она?
В реку времён впадает, журча, и наше неумолимое время.
Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, ещё что-нибудь сочинил?
Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика?
...А ещё советская власть не любила красных чернил
в документах – справках, анкетах, характеристиках.


Бахыт Кенжеев.
Сочинитель звёзд. СПб.: Пушкинский фонд, 1997
Снящаяся под утро. М.:, клуб «Проект ОГИ», 2000
Невидимые (cборник частично опубликован в сети – см. ссылки)