|
Родина
Н.Старшинову
Шли женщины,
и на плечах – лопаты:
окопы рыть под городом Москвой.
Страна
смотрела на меня с плаката,
седая,
с непокрытой головой.
Она звала меня глазами строгими,
сжав крепко губы, чтоб не закричать.
И мне казалось, что похожа Родина
на тётю Дашу из квартиры пять.
На тётю Дашу,
рядом с нами жившую,
двух сыновей на запад проводившую,
да, на неё, вдову красноармейскую,
усталую,
упрямую
и резкую.
А я хотел участвовать в десантах,
кричать в эфир: ««Тюльпан»! Я «Резеда»!..»
Мне шёл тогда едва второй десяток,
меня на фронт не брали поезда.
И я смотрел с серьёзностью недетской
в её лицо с морщинками у губ
и лишь на двойки отвечал немецкий,
чтоб выразить презрение к врагу.
Она звала меня глазами строгими,
сжав губы крепко, чтоб не закричать.
И мне казалось, что похожа Родина
на тётю Дашу из квартиры пять.
1956
Есть в тишине московских переулков
какая-то щемящая тоска:
дома в пять окон вышли на прогулку
в последний раз побыть с тобой, Москва.
Они стоят, опёршись о деревья,
и ждут, чтоб город к полночи затих,
и окна их без злобы и доверья
глядят из-под наличников своих
на длинные шуршащие машины,
на этажи, встающие вдали,
на всё, что их сметёт неумолимо
с обжитой ими некогда земли.
Когда рассвет над городом сереет,
ни слова за ночь так и не сказав,
дома уходят, прячась за сирени,
надвинув низко крыши на глаза.
1957
Золотая рыбка
У синя моря он стоит,
плечи опустил.
Какой он глупый, тот старик, –
рыбку отпустил,
Ему бы вновь её добыть,
и уж на этот раз:
«Я сам хочу владыкой быть!
Хочу – и весь тут сказ».
И вот к нему из всех столиц
посольства будут слать,
и сладко будет есть старик,
и мягко будет спать.
Старуха старику сплетёт
сеть – золотую нить.
И к синю морю Царь придёт,
чтоб рыбке отомстить
за горы злата-серебра,
за колокольный звон,
за полны пригоршни добра,
что сам не нажил он.
А после бы закон издал,
пришлёпнул сургучом,
что моря сроду не видал
и рыбка ни при чём.
У синя моря он стоит,
плечи опустил.
Какой он глупый, тот старик, –
рыбку отпустил...
1957
А страшно было жить в те лета
В колодцах каменных дворов,
Как бы под дулом пистолета –
Под раструбами рупоров.
Те рупора чуть-чуть трещали
И, правотой облечены,
Знакомым голосом вещали,
Что снова разоблачены
Враги –
И двадцать пять фамилий,
Враги –
И им пощады нет,
И телефоны не звонили,
И почта не несла газет.
И где-то там, у края мира,
Под солнцем, красным, как томат,
Шагали молча конвоиры –
За них всё скажет автомат.
Но всё это в далёкой дали,
В морозной тусклой стороне,
С обратной стороны медали,
А здесь жилось прекрасно мне.
Мне солнце Родины светило,
Влюблялся я, в кино ходил,
Всё, что вокруг происходило,
Всё принимал я и любил.
И тот ансамбль Краснознамённый,
И маршей равномерный шаг,
И радостный рёв стадиона,
Когда выигрывал «Спартак».
Казалось мне: всё так и нужно,
Чтоб Он в себя всю жизнь вобрал...
И вот, когда он занедужил,
И вот, когда он умирал,
Когда летели бюллетени,
В одну всех скручивая нить,
Мои слова к нему летели,
И я просил: «Останься жить!
Останься жить, великий, мудрый,
Учитель, Друг и Рулевой...»
И снова вижу день тот мутный,
И флаги с траурной каймой.
Забыть напрасное старанье
Времён тех горьковатый вкус.
Застыл на траурном собранье
Проверенный наш первый курс.
И мысль одна в притихшем зале –
Куда теперь нам без него.
И парни слёз не вытирали,
И не стеснялись никого.
И мне страшнее, чем угрозы
Всех заполярных лагерей,
Вот эти,
Искренние слёзы
Моих обманутых друзей.
1957
Ока
Так медленно её движенье
и берега так широки,
что небо – словно продолженье
широкой, медленной Оки.
Река, вот я к тебе сбегаю
тропинкой узкою витой,
и, как приток, в тебя впадаю,
и становлюсь твоей водой.
Да!
Ты возьми меня в притоки!
Кричу об этом и молчу...
И если мне не стать глубоким,
я самым чистым быть хочу...
1958
Целый день было очень плохо,
только к вечеру дождь затих.
Васька Трушин читает Блока:
«Мой любимый, мой князь, мой жених...»
Замолкает тайга за плечами,
замирает вместе с людьми.
На душе светло и печально
от высокой чужой любви.
Васька Трушин стихи читает,
в затухающий глядя костёр.
Он простужен, Васька, чихает,
он подошвы до крови стёр,
после встречи с ордой комариной
на лице нету мест живых...
Он ведь тоже чей-то любимый,
чей-то князь и чей-то жених.
Ничего мне теперь не надо!
Все тревоги мои – пустяки!
Только просверки звездопада,
только ночь и стихи, стихи.
Знаю: будут теперь до рассвета
надо мною они кружить.
Хорошо, что в России поэты
после смерти умеют жить.
Пусть уйду далеко-далёко,
только б знать средь вещей иных:
где-то люди читают Блока.
«Мой любимый, мой князь, мой жених...»
1960
Бабы
Той деревне за Красновидово
было горя как следует выдано:
не вернулся никто с войны.
И Ефремовы, и Королёвы
только вдовы,
вдовы
и вдовы,
ни мужья не пришли,
ни сыны.
Председатель колхоза – баба.
Счетоводом колхоза – баба.
Лошадей запрягает – баба.
На гармошке играет – баба!
Но работали в общем неслабо,
хорошо даже, можно сказать.
О другом я хотел написать:
как умели они веселиться,
озорницы и мастерицы,
песни петь и кадриль плясать.
До чего же у бабки Олёны
были все частушки солёны!
Вот опять через года
память та воскресла:
«Как была я молода!
Как была я резва...»
«Посади меня на трактор,
попрошу милого...»
Не пропустит тут редактор
дальше ни полслова.
«Вся осыпалась малина,
ничего на ветке нет!..»
Гармониста
звать Марина.
Гармонисту – сорок лет.
Ну, а как они горевали,
расскажу об этом едва ли.
В одиночку.
Глухо.
Темно.
Занавешенное окно.
Только можно представить это.
Как пустынны были рассветы,
как лежали бабы лежмя,
вспоминая, слёзы глотая,
как смотрели на них, не мигая,
с увеличенных фотографий
нестареющие мужья.
Той деревни нету давно.
Та деревня ушла на дно.
Голубая над ней вода.
Там теперь Можайское море.
Утопило ль оно их горе –
я не знаю.
Может быть, да.
1972
Что за жизнь в те времена вершилась!
Римская империя крошилась,
Варвары врывались в города.
Что ни день властителей паденье,
Областей отдельных отпаденье –
Очень было весело тогда.
Был вчера мозольный оператор,
Нынче стал великий император,
Завтра – не останется следа.
Выбежал за водкой – не вернулся.
Мирный пахарь волком обернулся.
Очень было весело тогда.
Вот она, эпоха катаклизма,
Торжество идей феодализма,
Низверженье всяческих святынь.
А на крышах города Вероны
Милые античные вороны
Всё долбят ненужную латынь.
1972
...И вниз головою бросается трещина
к подвалам, хвостом зацепив за чердак.
И рушится дом,
и какая-то женщина
стоит, уперев в подбородок кулак.
Согрета дыханьем пяти поколений,
в следах от обоев, побоев и слёз,
стена опускается на колени –
ей приговор город родной произнёс.
Дом кончен:
разрушен,
растащен,
развален,
и вчуже мне жалко его, но зато
из кухонь и ванных, передних и спален,
из пахнущих нафталином пальто,
из узкой отдушины, душной каморки
встаёт, отряхая обрывки цепей,
тот воздух,
что заспанным был и прогорклым,
а должен быть братом морей и степей.
Он соединяется с твердью небесной.
Он влажным дыханьем апреля намок.
Не сразу воздвигнут каркас здесь железный.
Не сразу упрячут его под замок.
1973
Дорога хитрою была:
она свернула вправо,
потом в овраг нас завела
и, наконец, пропала.
Она ушла под корни трав,
исчезла так неслышно,
как исчезает, всё поняв,
в пути попутчик лишний.
Не злые горькие слова,
не ужас расставанья,
овраг, дорога и трава –
вот что воспоминанья.
И я их ночью отберу
от тех, ненастоящих,
и тихо-тихо поутру
запру в секретный ящик.
1973
Илья Муромец
...Что делать! Неудобны и громоздки
В обыденном быту богатыри:
То князя он погладит против шёрстки,
А то княгине пригрозит – смотри!
То, как ещё не выдуманный порох,
Вдруг вспыхнет,
А порядок-то блюдут,
И вот под три замка в холодный погреб
Спасителя отечества ведут.
Сидит Илья с ячменною ковригой
Да с черепком колодезной воды
И утишает гнев священной книгой,
А там,
Вверху,
Льют сладкие меды.
А там, вверху, хмельное пиво плещет,
Забывчивого князя веселя,
Пока не поплывёт набат зловеще
И снова станет надобен Илья.
И он выходит: кулачища сжаты,
Наточен меч и палица тверда.
И что ему бояре и княжата,
Когда на левом берегу орда.
Первый день
22 июня сорок первого года
на дачу, что мы снимали в это лето на Сходне,
ещё ни о чём не зная,
съехалось всё семейство:
отцы, и дети, и внуки.
Стол был ещё довоенный:
праздничный, изобильный,
с мраморной ветчиною,
весёлым промытым луком,
нежно мерцавшей сёмгой
и крутобокой редиской.
И довоенная водка
Добродушно желтела в графине...
И все за столом сидели.
Младшие – мы с сестрою.
Старшие – дед и бабка,
а в середине их дети,
наши дядья и тётки
с жёнами и мужьями.
Уже седой Петр Павлыч,
ещё не убитый Костя
и мамин брат дядя Саша –
со шпалами в алых петлицах.
И сначала всё было тихо,
и все говорили негромко.
А после громче и громче
и как-то... развеселились!
Как будто что-то прорвалось,
выяснилось, разрешилось!
(Наверное, было жутко,
жутко и непонятно
жить с фашистами в мире,
а теперь всё стало на место.)
И отец мой – он был самый штатский:
инженер-капитан запаса –
померанцевой выпил и крякнул:
«Ну, через месяц – в Берлине!»
А впрямь до Берлина было
от новой границы рядом:
шестьсот с небольшим километров,
как раз на месяц похода...
1979
Смола проступала на каждом полене,
«буржуйка» нагрета была докрасна.
Ещё я не думал совсем о поэме,
а это свой цвет подбирала она.
И тени на стенах затеяли танец,
и ветер некрепкие стёкла шатал,
и в жёлтых лохмотьях огонь-оборванец
плясал
и начальные строчки шептал.
Визжала истошно лебёдка парома,
в невидимом небе гудела война.
Ещё я не знал, что такое поэма,
а это свой тон находила она.
Стараясь попасть с ополченцами в ногу,
стремясь подхватить их нестройный припев,
она выходила под снег, на дорогу,
и долго стояла там, закоченев.
И надо ей спрятаться было, укрыться,
в каком-то подполье года провести,
чтоб словно родник из-под камня явиться
и властно меня за собой повести.
Чтоб в руки упало упругое слово,
проверенное на тончайших весах.
Чтоб, голову подняв,
я лики былого
сумел разглядеть над собой в небесах.
1979
Не скажу, чтобы с ним мы дружили, –
Были, как говорят, хороши,
Друг у друга в окрестностях жили
И порой в разговорах делили
Малый краешек нашей души.
А теперь он в стране заоконной,
Зазеркальной...
Ну, словом, в иной.
Застрелился мой давний знакомый,
и неважно, что было виной.
«Заоконной» – сказал я и глянул
За окно,
И почудилось мне,
Будто кто-то неслышно отпрянул
И растаял в ночной глубине.
Это было так ясно и зримо,
Что раскинул я створки окна
И испуганно выдохнул: «Дима...»
И в ответ зашумела сосна.
1980
В.Варжапетяну
Я поле жизни перешёл.
И отдохнуть присел.
Там тихо одуванчик цвёл
И жаворонок пел.
И было мне так хорошо,
Что я забыл почти,
Что поле жизни перешёл
И дальше нет пути.
1981
Так, шаркая подошвами,
Идут они, идут
Из будущего в прошлое –
Бессчётный ряд минут.
И нет мгновенья, длящего
Приход свой и уход,
А время настоящее –
Всего лишь переход
Из будущего в прошлое,
Из прошлого туда,
Где шлёпает подошвами
Летейская вода.
1981
Стихи поручика Турбина
Прощай! Мы уходим, Россия, Россия, Россия!
Твой фосфорный гром, как последний салют,
прогремит
Ты нас родила, нас вскормила, вспоила, взрастила
Мы были тобой, а теперь мы толпа горемык.
Прощайте, уезды – Козлов, и Одоев, и Россошь,
Штандарт императорский, кавалергардский шишак
Румынские, польские, финские ветры нас хлещут
наотмашь
Дождинки твои выжигая на наших щеках.
Как взять нам с собой это ровное русское поле?
Приснится ль нам роща под тёплою псковской грозой
В Галате галдящей, на голых плато Галлиполи,
Над грифельным Рейном, над тощей афинской лозой?
Так что же теряем мы, Родину или Державу?
Кому посылает проклятья свои пулемёт?
Да это неважно...
А важно, чтоб рота равненье держала,
Когда от причалов в чужие казармы пойдёт.
1981
О.Чухонцеву
Время думать о том, что случилось.
Время думать о том, что придёт,
Что играло, светилось, лучилось,
Что погаснет, умолкнет, замрёт.
Диалектика здравого смысла
Нас вела за собою везде,
Но пустые несут коромысла
Нам навстречу, а это – к беде.
Впрочем, так и ведётся от века,
Видно, к этому приговорён
Человек, что всегда человеку
Надо ждать окончанья времён.
Так что это привычное бремя
И твой сын на плеча переймёт.
Что случилось?
Да кончилось время.
Что случится?
Да время придёт.
1983
Случайный фотоснимок
Как он похож на того, в подворотне –
Тёмный окурок в мелких зубах...
Сытый, довольный,
Рыбак да охотник
С полупудовою сёмгой в руках.
Всё ему вынь, да положь, да подай-ка,
Словно ему подчинились навек
Ягода, яблоко, рыба-шемайка,
Птица и зверь,
А потом – человек.
Так для того ли природа терпела,
Рожь наливалась и зрела лоза,
Чтобы создать это сбитое тело,
Узенький лоб и мышата-глаза?
Так для того ли Толстой и Овидий,
Кисть Тициана и Баха хорал,
Чтоб, не любя, да и не ненавидя,
Он настигал, добывал, убивал?
Верую самою истовой верой –
Счёт да прервётся этим шагам,
Да воздадут ему тою же мерой
Крепкая сеть и колючий жакан...
1984
Под ночной шумок деревьев –
Ветер пахнет их листвой –
Думать буду о деревне,
Зарастающей травой.
И о железнодорожной –
Ёлки за окном – зиме.
Думать буду о таёжной,
Осторожной тихой тьме.
Видеть сопки в Магадане
И днепровский окоём –
Всё, где мы не угадали
Побывать с тобой вдвоём.
Медленно приходит завтра...
Что сказать тебе, мой сын?
До свидания – неправда,
А «прощай» – не хватит сил.
1985
И вот, когда я вышел в жизнь –
Как это громко сказано! –
И лыжи узкие «вжик-вжик»,
Хорошей мазью смазаны,
Казань лежала в ста ветрах,
Под облаком колдующим,
И времени клубился прах
Над отдалённым будущим.
Всё легче двигалось плечо,
Шаг делался уверенней,
А ты тогда была ещё
За временем, за временем...
1986
| |