Из книги «Главы из воспоминаний моей жизни»
[об А.Ф.Мерзлякове]
[о В.А.Жуковском]


       Из книги «Главы из воспоминаний моей жизни»

      [...] Со страхом вступили мы в пансион. Вход наш в толпу пансионеров, которых было тогда вместе с приходящими до 400 человек, можно уподобить вот чему: это было похоже, как бы человека, едва умеющего плавать по небольшому пруду, вдруг бросили в море и велели плыть с другими! – Толпа мальчиков из нашей и из других комнат окружила нас с вопросами: как ваша фамилия. Бесчисленное, как мне казалось, множество лиц, и всегда новых, мелькали мимо нас с шумом, заглядывались на нас, подбегали к нам, а мы, робкие и всем чужие, не знали, где стоять и куда приютиться. Но не прошло полугода, как мы привыкли, однако всё-таки не могли забыть семьи, её обычаев и привычек, родных и даже женщин и дворовых людей, которые тогда сохраняли именно патриархальную привязанность к своим господам и любили нас, детей, как своё, а не чужое.
      Обращаюсь к университетскому пансиону. В воспитательном заведении надобно различать две цели: учение и собственно воспитание. И то и другое стояло не высоко; но и то и другое соответствовало потребностям того времени и тогдашней образованности общества, и потому и то и другое, в относительном своём достоинстве, было не хуже нынешнего. А в мире всё относительно. Теперь мы не довольны настоящим нашим воспитанием, и мы правы; тогда были довольны воспитанием того времени, и тогдашние люди были тоже правы. Больше не было нужно!
      Тогда параллельных классов не было; да, может быть, это было и лучше. Нынче требуется, чтобы ученик шёл во всех предметах равно, что решительно невозможно. Из этого выходит, что, успевши в каком-нибудь предмете, он не переходит в класс высший потому только, что отстал в других предметах. Но как хотите вы этого равенства? Есть головы, способные к языкам или к словесным наукам и не способные к математике. Таков был и я. За что же угнетать способности, данные природою, и не давать им дальнейшего ходу из того только, что ученик отстал в предметах другого рода? – У нас было так, что в некоторых предметах учения можно было достичь высших классов, оставаясь по другим предметам в средних. Иностранным языкам учили очень плохо. В французском языке я не только не подвинулся вперёд, но отчасти забыл и то, что знал прежде. В немецком не выучился ничему; так и вышел из пансиона, не зная совсем немецкого языка, хотя и был переведён в средний класс к Миллеру, то есть за один до вышнего класса. Латинской язык преподавали у нас в русском классе, следовательно, не имели даже и особых учителей. Математика шла, говорят, хорошо, но не у меня: я насилу смог дойти до геометрии и не пошёл далее. Географии учили очень пространно; но наизусть и без карт географических, то есть это было дело одной памяти, а наглядно мы не могли бы указать, без подписи, границ ни одного государства. Всеобщую историю преподавал известный своим тупоумием профессор Черепанов, который если бы не был смешон, был бы тошен; это была олицетворённая скука и бездарность, как в общей идее об истории, которая была для него не более как последовательность происшествий, так и в вялом, монотонном, неодушевлённом рассказе, прерываемом только привычными поговорками: «с позволения вашего, государи мои», «равномерно как бы уже», «с позволения доложить». – И теперь ещё памятны некоторые его изречения, иные подлинные, иные, вероятно, и выдуманные, но которые переходят и передаются по преданию от поколения поколению и через пятьдесят лет смешат внуков, чем смешили дедов. Вот эти изречения: «С позволения вашего, государи мои, Господь Бог в шесть дней сотворил мир». Или: «И Ассирийская монархия в сие время также уже хуже стала становиться» и проч. – Другой памяти он по себе не оставил. Искусства, то есть музыка, пение, рисованье и танцеванье, шли хорошо для тех, которые дома положили хорошее начало: они усовершенствовались; но те, которые начинали в пансионе, никогда им не выучивались.
      Однако, скажут после этого, что же хорошего было в этом пансионе? – Вот что: литературное образование, которое более всех других способствует не к специальным знаниям, а к общей образованности, которая, соответствуя потребности тогдашнего просвещённого общества, была действительно нужнее положительных знаний. Хорошо всегда то, что соответствует потребности. Эта часть шла хорошо. Доказательством тому – воспитанники пансиона, давшие ему действительную и справедливую славу: Дашков, Тургенев, Жуковской, Милонов, Кайсаров, Аркадий Родзянка и многие другие. Большая часть имён, прославившихся у нас в литературе и на поприще службы, вышли из университетского благородного пансиона. Я сам, не сравнивая себя с ними, положил, однако, начало своего литературного образования в этом же пансионе и ему обязан моею любовию к литературе.
      С самых средних классов мы привыкали уже к именам и произведениям лучших писателей. Мы учили их наизусть и изучали и дух, и красоты их в подробностях. Нам преподавали теорию словесности постепенно, начиная с логики как формы мышления и переходя к риторике как к внешней форме речи. В высшем классе преподавалась пиитика и эстетика. Но начиная с средних классов подвергали лучшие произведения слова критическому разбору. Истории литературы собственно не преподавали, но она составлялась сама собою в уме нашем, при последовательном обозрении писателей. А вместе с оценкой русских писателей параллельно упоминались и иностранные, то есть больше французские и знаменитейшие поэты Италии; немецкая литература была тогда мало известна и не пользовалась у нас классическою славою, а об английской почти не было и слуху.
      Нам задавались и самим упражнения в стихах и прозе, что иногда доходило даже до излишества. Так, когда я поступил в подвышний класс, у нас очутился на кафедре тот самый Ханенко, который давал нам уроки ещё в доме Бекетовой. Этот надутый собою педант вздумал задавать нам к каждому понедельнику темы для стихов; некоторые я и доныне помню: басня «Пчела и осёл», «Ночь», «Зима» и проч. – У всех, кто мог, должны были явиться к понедельнику стихи одного и того же заглавия. Некоторые совсем не могли писать стихов и оставались у преподавателя по одной этой причине на заднем плане. У меня без труда родились стихи, и он всегда хвалил меня. Видя это, некоторые ученики мне завидовали, другие начали просить меня написать и для них. Я писал две пиесы на заданную тему, показывал товарищу обе и объяснял очень честно, что лучшую я возьму себе, а ему дам похуже. Он рад был и той; переписывал её, подписывал своё имя и подавал. Другие, не знающие нашего секрета, удивлялись, откуда взялись способности у того, который не умел прежде написать ни одного стиха! Но я признаюсь, что делал это не даром, а брал с ученика за утренним чаем по два сухаря, которых нам давали всего по три, и мы голодали, о чём будет сказано после. Но однажды я испытал совсем незаслуженный и обидный отзыв нашего педанта. Произнеся моё имя при чтении моего стихотворения «Зима», он, к моему и всеобщему удивлению, произнёс: «Эти стихи так плохи, что это заставляет меня подозревать, что и прежние писали не вы!» – Все на меня оглянулись, и я заметил в некоторых злобную радость о моем падении! – Этот отзыв тем более был мне чувствителен, что был несправедлив: стихи были не только не хуже прежних, но мне казались лучше, и я за них-то и ожидал себе похвалы. Очень вероятно, что кто-нибудь, из зависти ко мне, надул в уши Ханенке, что я подаю стихи чужие.
      Вскоре, однако, дали нам вместо его человека, достойного уважения и по уму, и по характеру, и по учёности. Это был только что возвратившийся из чужих краёв профессор университета Алексей Васильевич Болдырев. – Он принял совсем другую методу. Он начал с того, что продиктовал нам прозу, и потом пересадил нас по сведениям нашим в правописании. Это показалось нам, которым прежде показывали одни высоты Парнаса, несколько унизительно, но вскоре мы все увидели, что это полезнее. Начавши с такого мелкого требования, с правописания, он нечувствительно ввёл нас, так сказать, в тайны русского языка; он разбирал критически, и грамматикально, и риторически прозу Карамзина, показывая нам порядок его речи, согласие её законов с красотою слога и зависимость одного от другого. Одним словом, это было учение прочное, основательное и методическое, чем он дал нам прочные основания к литературе вообще.
      [...] Много способствовало литературному образованию пансионерское общество любителей словесности. Оно было учреждено ещё при Жуковском; имело свой устав, под которым после Жуковского и его современников подписывались по мере вступления все члены этого общества, и принадлежать к нему было высшею честию*). Оно собиралось всякую середу в шесть часов вечера. При мне председателем был Сергей Гаврилович Саларёв, секретарём Григорий Васильевич Полетика; членами Аркадий Гаврилович Родзянка, Алексей Павлович Величко*), Илья Иванович Полугарской, Григорий Эсимонтовский, других не помню, но их было девять. Кроме членов были сотрудники, в число которых приняли и меня.
      Порядок заседания происходил так. После прочтения протокола предыдущего собрания и после подписи его членами начиналось обыкновенно очередною речью одного из членов, всегда нравственного, или философского, или чисто литературного содержания. За нею следовали рассуждения или прения членов по предмету этой речи. Потом читались стихи и проза членов или и посторонних, ещё не принадлежащих к обществу воспитанников. Вслед за этим чтением иногда один из членов разбирал на словах читанное произведение. Потом один из сотрудников читал письменный разбор какого-нибудь лучшего произведения знаменитых тогда русских поэтов: Державина, Ломоносова, Дмитриева, Карамзина и других. В этих разборах строго рассматривались и эстетическое достоинство произведения, и нравственное его начало, и красоты или недостатки языка, и относительные его стороны; и всё это основательно и с доказательствами, основанными на твёрдых началах. Так, я помню, после разбора «Ермака» Дмитриева один из членов сделал вопрос критику: «Верно ли изображён костюм шаманов, или это только изобретение поэта?» – Критик отвечал положительно: «Я нарочно с этой целию перечитывал «Сибирскую историю» Миллера и могу утвердительно сказать, что костюм и вооружение – всё верно!» – Так строго и основательно смотрели тогда на произведения поэзии; так привыкали мы к основательной оценке. Под конец заседания обыкновенно один из членов предлагал вопрос на разрешение, по большей части возникший в его уме при чтении какого-нибудь иностранного мыслителя. Вопрос обсуживался в общем прении, в котором хотя бывали иногда и горячие споры, но всякой желающий говорил в свою очередь и не был никогда ни перебиваем, ни прерываем другими.
      Антонской*) всякую середу приходил в эти собрания, но сидел в стороне и слушал, нисколько не мешая свободе мнений. Только когда случалось, при прениях и вопросе, кому-нибудь сбиваться в сторону и выходить из вопроса, он напоминал его и наводил на сущность рассуждения. Почётными членами этого маленького собрания были люди, известные в литературе или достойные особого уважения по службе и по месту, ими занимаемому, как-то: попечитель университета Кутузов*), Карамзин, Дмитриев*) и другие. Когда случалось, что в середу кто-нибудь из них приезжал к Антонскому, он непременно приводил его в собрание. Выборы действительных членов и сотрудников происходили по предложению председателя и всегда при баллотировке. В следующую середу после выбора избранный приходил в комнату, которая вела в небольшую залу заседания. Там, при затворенных дверях, прочитывали протокол предшествовавшего заседания, в котором прописывали выбор. По подписании членами этого протокола председатель просил секретаря ввести избранного; председатель приветствовал его дружескими объятиями и братским поцелуем; потом, указав ему место, читал ему приветственную речь, в которой кроме указания на предмет литературных занятий настаивал более на том, что это общество друзей, что члены обязаны питать друг к другу это святое чувство, делиться друг с другом мыслями и дружескою взаимностию и хранить тайну о всём, что происходит в их собраниях. Это последнее правило составляло действительно один из важнейших пунктов устава, и никогда не случалось, чтобы кто-нибудь рассказал посторонним, что читалось и говорилось в обществе. Это, между прочим, охраняло самолюбие и членов, и посторонних, держало его в пределах и не давало повода оскорбляться, хотя бы чьё сочинение и подвергалось всей строгости критики. Это оставалось известным только между членами и не распространялось далее.
      Из всего сказанного мною можно видеть, что это собрание имело цель не одну литературную, а воспитывало старших и лучших юношей в понятиях о нравственности, о дружбе, о чистосердечии, о скромности; что оно приучало мыслить и выражаться, что оно поднимало дух и воспитывало самолюбие в благоразумных пределах; одним словом, что оно, так сказать, взаимным самовоспитанием довершало обязательное самовоспитание юношей.
      Этим обществом изданы были многие книги: «Утренняя заря» в шести томах, в которых находятся и юношеские произведения Жуковского; «Избранные сочинения из Утренней зари»; «И отдых в пользу»; «В удовольствие и пользу», две части. Первая издана была до меня, а во второй напечатан и мой перевод жизни Младшего Плиния: первый слабый труд, под которым в первый раз было напечатано моё имя. После моего выхода из пансиона издано было несколько частей «Каллиопы».
      [...] Внутренний распорядок нашего быта был такой: несколько комнат, две или три, не больше, соединённых под смотрением одного надзирателя, назывались по его имени, комнатой такого-то: сам надзиратель имел за перегородкой особое помещение, с одним окном; а мы размещались по нескольку человек в одной комнате. У каждого была деревянная, выкрашенная красной краской кровать, выдвигавшаяся на ночь, а днём представлявшая некоторое подобие высокого комода. Днём в выдвижную часть её пряталась постель и подушки; в верхней части был выдвижной ящик для тетрадей, а в нижней – два ящика для платья и книг. При каждой кровати была табуретка, которая служила не только для сидения. Так как столов у нас совсем не было, то мы писали на верхней доске этой комоди; а так как она была высока, то для писанья мы становились ногами на табуретку.
      Воспитанники были разделены на разные комнаты по возрастам. Маленькие жили в нижнем этаже, у двух разных надзирателей; старшие вверху. Кроме того, была отличная комната, для немногих самых старших и лучших, и полуотличная, тоже для лучших, помоложе, не достигших ещё чести быть отличными и бывших не по всем предметам в вышних классах. В число этих вскоре был переведён и я, под надзор одного из лучших и более сведущих в науках надзирателей Ивана Фёдоровича Гудима-Левковича.
      Вставали мы по звонку в шестом часу; умывшись и одевшись, в шесть часов мы шли в репетиции, учили и повторяли уроки. В 7 часов по звонку шли, комната за комнатой, всегда в одном определённом порядке, в столовую пить чай с тремя сухарями, а по середам и пятницам – сбитень с половиной небольшого белого хлеба.
      При начале читалась одним из полуотличных утренняя молитва, после которой все садились. Во время же чая один из отличных по очереди читал на налое, стоящем посредине, нравоучительную книгу, изданную при Новикове, но которой название я не помню. В девять часов шли в классы, которые продолжались до двенадцати.
      Обедали мы в 12 часов все в одной зале, где было, кажется, девять или более столов, по числу комнат. Для отличных был круглый стол посредине. Каждая комната обедала за особым столом под председательством своего надзирателя, который разливал горячее. За обедом нам не позволяли разговаривать, а для предупреждения разговоров велено было всякому ходить за стол с книгой и читать между кушаньями. Я брал больше Державина и других поэтов; но случались и такие смельчаки, которые читали романы, строго нам запрещённые. Антонской всегда ходил по зале во время нашего обеда. Случалось иногда, что вдруг из-за спины читателя протягивается рука и берёт книгу: если это было дозволенное чтение, то книга тут же возвращалась, но если это был роман, она исчезала навеки!
      После обеда, побегавши до двух часов, в два часа мы опять шли в классы, до шести. В шесть часов, вместо чаю, раздавали нам куски белого хлеба. В семь мы шли опять в репетиции, потом в 9-м часу ужинали и слушали вечернюю молитву, а в десятом ложились спать.
      Летом после вечерних классов мы бегали по двору, играли в мячи, в бары и в другие игры. Был и сад, но в него позволялось ходить только воспитанникам отличной комнаты. В летнее время вместо репетиций желающие учились ружью. Для этого был нанят отставной офицер, Вонифатий Алексеевич, в синем фраке, а из полку откомандировывали на всё лето барабанщика. Мундиры были у нас из толстого зелёного сукна, панталоны сверх сапогов – из белой парусины, каски – с красными шерстяными шнурами. Ружей было два комплекта: ежедневные без штыков и на случай парада со штыками. Тесаков не было; они были только у ундер-офицеров, в которые производили лучших из нас по части военной экзерциции. Знамя было как необходимая принадлежность, потому что фрунт равнялся по знамени. Помню, что знамя хранилось в пансионской больнице и что относить знамя по Тверской с барабанным боем было для нас большое удовольствие и какое-то возвышение духа! – Антонской всякой вечер ездил верхом; когда он садился на лошадь и проезжал мимо нас, мы ему отдавали честь, делая на караул. А во время ваканции те из воспитанников, которые не уезжали из Москвы, жили в лагере, во Всесвятской роще*), где ничем более не занимались, кроме учения ружью, построениям и вообще военной экзерцицией. Они содержали караулы и подвергались всем условиям лагерной жизни.
      Кормили нас очень дурно. Утренний чай был какая-то жижа с молоком, а трёх сухарей было мало: мы выходили из-за чая всегда голодные. Покупать съестное было строго воспрещено, но голод заставлял прибегать к обману. Дядьки всякое утро приносили нам тайно каждому калач или с икрой, или с маслом, или с вареньем. В ближайшей лавочке всё это нарочно держали для пансионеров: калач разрезывали и клали туда требуемую прибавку. Комнатные надзиратели смотрели на это сквозь пальцы. Но у нас был ещё инспектор, который, по счастию, приходил очень редко: барон Швенгсфельд, которого все ненавидели, – и даже не любили двух-трёх учеников, именно двух Крюковых и Похвистнева, подозревая, что они его шпионы. Беда, если он повстречает дядьку с калачом! Достанется и ему, и пансионеру от этой строгой, длинной, красной, деревянной немецкой фигуры!
      За обедом подавали нам суп или щи, всегда жидкие, мутные, холодные, с небольшим кусочком мяса; а в Великой пост в тарелке плавали два или три снятка. Соус был обыкновенно какая-то смесь, не имеющая никакого ни вида, ни вкуса; жареное – дурная, чёрная телятина. Мы никогда не наедались сыты. Один раз, я помню, как полуотличный стол, человек 25 или более, сговорились не пить чаю и вылить все чашки на поднос; потоп этот был доведён до сведения Антонского. Нас спросили; мы сказали всю правду. Говорят, что досталось эконому; с неделю нам давали чай получше, потом пошло по-прежнему.
      [...] До 1812 года воспитанников пансиона производили в студенты без экзамена. Имена назначенных к слушанию университетских лекций провозглашались на торжественном акте пансиона: это происходило зимой, перед Рождеством. С генваря они начинали ходить в университет и были признаваемы студентами: следовательно, звание студента для пансионера зависело от одного Антонского. Так были провозглашены последние на акте 1811 года. Но с этого времени положено держать экзамен в университет. В феврале 1812 года отобрали нас, человек тридцать, назначенных к экзамену, и усилили преподавание нам латинского языка, потому что один только он и требовался, чтобы быть студентом. Это преподавание было не только без всякой системы и постепенности, но представляло такую смесь приёмов, что решительно не могло произвести успехов, затрудняя понапрасну нашу память и путая все усилия нашего соображения. Я и доселе не могу надивиться, как Антонской, самый методической человек и наблюдавший во всём точность и порядок, мог выбрать такую смешанную методу. А именно: в понедельник сам он задавал нам выучивать наизусть так называемую латинскую таблицу: склонения, спряжения и прочие части речи, потом слова и глаголы; и всё это вдруг в таком количестве, что никакая память не могла с этим сладить. В середу – надзиратель Стопановской толковал нам оды Горация, которого мы буквально не понимали. А в субботу – другой надзиратель, Куницкой, объяснял нам Федровы басни. В понедельник опять переходили мы к грамматике, а в середу опять к Горацию, а в субботу опять к Федру. Одно только могу предполагать, что Антонской, не надеясь на прежние успехи наши в латыне, захотел нагнать потерянное и вбить вдруг в наши головы, что не вошло в них постепенно.
      А время к экзамену приближалось. Стопановской решил употребить хитрость и так подделать нас, чтоб обмануть экзаменаторов. Он заставил нас выучить наизусть и натолковал нам известную оду Горация «К Юлию Антонию» (кн. 4, ода 2)*). Нас привели в университетскую залу. За одним столом сидели профессоры, за другой посадили нас. Стопановской развернул своего Горация и сказал: «Переведите и объясните одну оду, вот хоть эту», – и начал: «Pindarura quisque studet acmulare». – Но перед этим, на беду нашу, за что-то поссорился с Антонским ректор Гейм, брюзга страшный! Он, видно, подозревал подготовку, вскочил в ярости с своих кресел, подбежал к Стопановскому, вырвал у него из рук книгу и начал диктовать другую оду. Как сошёл с рук этот перевод, не понимаю: вероятно, ему попалась ода, тоже несколько нам известная, а понимать всего Горация a livre ouvert*) мы не могли! – Затем задали нам перевод с русской прозы на латинскую: и тут судьба помогла мне. Не знаю почему, мне вздумалось подать свой перевод профессору Черепанову. Добрый старик переправил его и сказал тихонько: «Перепишите, государь мой, да подайте Ивану Андреевичу», – то есть тому же ректору Гейму. – Я переписал и подал; Гейм подписал optime*); и слава Богу! И это с рук сошло. Долго ждали мы результатов совещаний на профессорском совете; наконец объявили нам, что 20 человек из нас удостоены звания студентов; в том числе и я. А другие не удостоены этого отличия!
      Я был в восторге! Некоторые из ленивых, сваля с плеч эту обузу, отпраздновали свое студенчество тем, что составили auto da fe из всех латинских книг: это было в обычае; но я и ещё немногие поняли, что по получении таким лёгким способом студенчества совесть обязывает нас сколько-нибудь поучить ещё по латыне, и сберегли свои книги.
      В июне же, в конце месяца, был университетский акт; тогда университетские акты были летом. Многие тотчас же по наступлении ваканций отправлялись по деревням, но нам надобно было дожидаться акта, потому что тогда студенты получали на нём шпаги. Я должен был сшить себе студенческий мундир, синий с малиновым воротником. На лекции тогда ходили во фраках, но мундир был необходим для актов университета и пансиона, а я и по возвращении в Москву не предполагал его оставить. Наконец при звуках труб я торжественно получил шпагу, хотя уже и прежде имел право носить её, потому что был записан в службу. Напрасно отменили эту торжественную раздачу шпаг новым студентам: эта публичность придавала много значения новому званию, как гласное признание университетом и всей московской публикой вступления на некоторую степень между согражданами и как печать их участия в дальнейшей судьбе молодого человека.
      Тогда акты были гораздо торжественнее. Кроме речей иногда произносилось похвальное слово, и всегда были хор и ода. Слова и музыка хора сочинялись нарочно на этот случай, а ода произносилась Мерзляковым, иногда стихи и другой формы, но всегда торжественного содержания. Раздача медалей и других наград производилась как и нынче: но присоедините к этому ещё и раздачу шпаг, радостные лица новых студентов и радость их родных, и вы поймёте, что это был не один учёный праздник, а семейный для всей столицы.

      [...] В сентябре 1813 года открылся [после пожара 1812 г.] университет, в Газетном переулке, в небольшом каменном доме какого-то купца, нанятого по случаю сгорения в общем пожаре университетского дома. Так как в нём было всего три аудитории, то поневоле лекции читались и после обеда, с двух часов до шести, иначе не было бы места для лекций всех профессоров. [...] Здесь началась для меня новая жизнь, сначала, с непривычки, довольно скучная, но вскоре самая весёлая из всей моей жизни. Здесь вступил я, так сказать, в новое семейство студентов университета; здесь сделал новые, самые приятные знакомства; здесь узнал дружбу, продолжавшуюся до старости. Студенты университета и в моё время, и ныне сохраняют к Московскому университету какое-то родственное чувство, сладостное и в самой старости. Московской университет – это вторая наша родина!
      Университет и тогда разделялся на четыре факультета, или отделения. В моё время они были следующие: словесный, этико-политической, физико-математической и медицинской. Не знаю, обязаны ли были в наше время казённые студенты принадлежать к какому-нибудь факультету, кроме медицинского, который всегда стоял особняком, но мы, своекоштные, могли выбирать предметы разных наук, по своему усмотрению. По большей части в этом выборе мы руководствовались указом 1809 года*), то есть слушали необходимо те лекции, которые требовались для получения коллежского асессорства, а другие выбирали уже по собственной наклонности к той или другой науке. Это представляло большую выгоду в отношении к просвещению вообще. Менее выходило специалистов, но более людей образованных. А так как в России главная цель – служба и по большей части не знаешь, в какую попадёшь, да потом, в продолжение жизни люди по обстоятельствам, от них не зависящим, переходят иногда из одной службы в другую, то и нельзя специально приготовлять себя к какой-нибудь одной цели. По этой причине и нынче России нужны больше люди, имеющие общее образование, чем учёные и специалисты.
      Ныне случается, что выходит из университета математик или юрист, не знающие литературы, между тем как литература, в обширном смысле, со всеми вспомогательными науками, способствует более к образованности человека, чем специальные предметы других наук. И потому в наше время было менее положительной и односторонней учёности, но более общего просвещения, уясняющего идеи. От этого происходило более разнообразия в сведениях, более жизни в разговоре и более широты в их предметах.
      Многие восстают нынче против университетов. Не говорю уже о том, что всех предметов, преподающихся в университетах, негде узнать, кроме как в них, но главное достоинство университетского учения состоит в том, что науки ложатся в голову в связи и в системе. Недостаток системы и связи обнаруживается всегда в знаниях самоучек или учившихся дома, как бы хорошо они ни знали ту или иную науку; а те из них, которые чувствуют сами этот недостаток, составляют иногда произвольную систему. От этого-то мы видим такое множество совопросников и слышим такое множество споров. В них возникают иногда вопросы, давно разрешённые, или превращается в вопрос такое сомнение, которое происходит от недостатка связи, так сказать, от пробела в знаниях. При систематическом учении, которое приобретается только в университетах, этого произойти не может.
      Я слушал следующие лекции: словесности – у Мерзлякова; церковнославянского языка – у Гаврилова; эстетики, теории изящных искусств, археологии и русской истории – у Каченовского; метафизики – у Брянцева; естественного права, теории законов, римского права и истории римского права – у Цветаева; практического законоискусства – у Сандунова; теории русских законов – у Смирнова; всеобщей истории (увы!) – опять у Черепанова; статистики – у Гейма; политической экономии – у Шлецера; физики – у Двигубского, и наконец, немецкого языка – у Ульрихса. Таким образом, я составил курс моего учения из предметов, принадлежащих к трём факультетам. – Одни удовлетворяли требованиям указа 1809 года; другие – кругу знаний, необходимых для литературного образования, к которому я всегда чувствовал непреодолимое влечение. – Само собою разумеется, что все эти предметы я слушал не вдруг, а разделил их на все годы полного курса, начав или с самонужнейших, или с легчайших.
      Из всех тогдашних наших профессоров я должен упомянуть прежде всех о Каченовском, как о человеке, стоявшем наравне с наукою своего времени и следившем за дальнейшими успехами. В курсе эстетики он был благоразумным эклектиком, исторически он открывал нам весь постепенный ход этой науки, начиная с её родителя Баумгартена и переходя к последующим: он говорил с уважением о системах Сульцера, Эбергарда, Бутервека, но предпочитал Бахмана и в основаниях держался Аста. О Лессинге он говорил с восторгом и из отдельных замечаний его об отношениях поэзии и живописи умел извлекать общие истины изящного, которые были бы недоступны другому, привыкшему видеть в частных замечаниях одни частные правила. Его лекции были истинною философией изящного.
      В теории изящных искусств не было, по свойству самой науки, такого обширного поля, такого простора для его идей: это была наука, почти основанная только на опыте. Для нас было очень достаточно его указаний и примеров; но для художника это было бы только началом, только необходимым введением к практике. Но на этих лекциях узнали мы Винкельмана, Монфокона, графа Келюса и других. Обширна была и эта часть при его подробном преподавании.
      Но более всего познакомились мы с этими лицами на его лекциях археологии: это была археология в тесном смысле, то есть археология искусств. Но она-то и служит к образованию вкуса и служит необходимым дополнением вообще к науке изящного; между тем как общая археология занимается древностями вообще, по отношению их ко времени и без всякого отношения к изяществу. Эта последняя нужна только для учёного историка, а та для всякого образованного человека: она необходима для художника, для поэта и для всякого любителя художеств. Каченовский приносил иногда на лекции огромные томы Монфокона «Les antiquités expliquées» и показывал нам в гравюрах изображения знаменитых произведений ваяния; в книгах гр. Келюса – обращал наше внимание на медали, камеи и другие предметы древности. Вообще его лекции были занимательны и плодотворны, несмотря на его малое искусство выражаться. Он был далеко не красноречив, но точен и не говорил ни одного слова даром. У него можно было записывать лекции почти слово в слово.
      Русскую историю преподавал он не так, как вообще понимали её в это время: не так как повествование происшествий, по годам и много-много что с разделением на эпохи. Он опередил своё время, и из всех тогдашних профессоров, может быть, один он годился бы на кафедру и в нынешнее время. Он читал русскую историю критически, что в то время было большою новостию. Он начал с обозрения источников русской истории в их хронологическом порядке и с критической их оценки. Он столь подробно разбирал их, что в этом прошло почти полгода. До него мы знали только по именам и Болтина, и Шлецера; он разоблачил нам и их и многих и довольно коротко познакомил с Нестором. Одним словом, наша история, вообще довольно утомительная и скучная, в некрасноречивом преподавании Каченовского представлялась нам живою, самою интересною наукою, требующею не одной памяти, а деятельности сил умственных!
      Таков был Каченовский, хотя иногда он был и смешон, когда, например, говоря об Аполлоне Бельведерском или о Венере Медицейской, не имея под руками их изображений, он вскакивал с кафедры и, бледный, в сером фраке, вдруг становился перед нами в позе Аполлона или Венеры! Это случалось наиболее [часто], когда он приходил в восторг вслед за Винкельманом и повторял его слова: «Мне кажется, я сам становлюсь благороднее, взирая на Аполлона Бельведерского» и проч. Но, несмотря на наши улыбки, на наш смех после лекции и на наше передражнивание уже не Аполлона, а самого профессора, мы уважали Каченовского и дорого ценили его лекции.
      О Мерзлякове я говорил уже, упоминая об университетском благородном пансионе. В университете в моё время он ограничивался преподаванием теории поэзии по Батте и разбором наших русских поэтов. Мы чрезвычайно любили Мерзлякова за его ум, его познания, его добрую душу и, наконец, за его восторженную речь, которою он иногда и нас доводил до восторга! Но надобно сказать правду: тогда Мерзляков уже клонился к падению. Здесь должно упомянуть вкратце часть его истории.
      До 1812 года он бывал и был любим в хорошем обществе. Он был хорошо знаком с князем Борисом Владимировичем Голицыным, с Кокошкиным, который и сам был тогда ещё на виду в московском большом свете; он преподавал русскую словесность в доме Вельяминовых-Зерновых, был у них ежедневным посетителем, принят ими дружески и даже живал у них в подмосковной деревне. Все эти хорошие светские общества действовали благотворно на добродушного и весёлого Мерзлякова. Это было и лучшее время его литературной деятельности. Кроме публичных лекций, читаемых им в доме князя Голицына, он издал полный перевод эклог Виргилия, перевод идиллий г-жи Дезульер, печатал в «Вестнике Европы» переводы греческих трагиков и отрывки из «Одиссеи»; все эти труды его ценились по достоинству и заслужили ему у современников большую славу: имя Мерзлякова было современною громкою известностью. Наконец, тогда же он занимался переводом Тассова «Освобождённого Иерусалима», который кончил гораздо позже.
      После французов многое переменилось в Москве. Общество не скоро устроилось; Вельяминовы оставались с год в дальней орловской деревне; раз он приезжал к ним и туда, но потом, сколько ни приглашали они к себе Мерзлякова, он не ехал. Таким образом, он отвык от хорошего общества и попал в другое. Он ещё прежде был знаком с Семёном Васильевичем Смирновым (не с профессором, а с другим, который тоже был любитель литературы и перевёл «Разбойников» Шиллера), с Фёдором Ивановичем Ивановым, автором «Семейства Старичковых», и с некоторыми другими людьми не высокого круга. У них бывали литературные пирушки, и слабодушный Мерзляков привык к пуншу. Он был некрасив собою, приземист и неуклюж: от этого был несколько застенчив; а чувствуя, что стал уже принадлежать к другому кругу, и пристрастившись к гульбе, он, вероятно, уже и совестился появляться на прежних гостиных и отвык от хорошего общества. В то же время женился он на сестре этого Смирнова, Софье Васильевне. Без жены являться ему в прежних домах было неловко; ввести в этот круг жену не позволяло состояние финансов; таким образом, он совсем отвык от людей и мало-помалу сделался даже и нелюдим. Каждое утро начиналось у него пуншем, а после лекций, которые он читал вечером, он тотчас отправлялся в трактир, называемый «Певческим». Там была готова ему особая комната и пунш. Я не верил этому, но один из студентов, Терехов, бывший вместе со мной ещё в пансионе, пригласил меня самого удостовериться в этом. Мы пошли с ним после лекции в «Певческой» и спросили par contenance*) бутылку мёду. Едва успели мы усесться за стол, как пролетел мимо нас, развевая полами сертука, Мерзляков в свою заветную комнату.
      На лекции под конец моего курса ходил он очень редко и, случалось, приходил очень навеселе! Но таково было свойство ума этого человека, и такова была его светлая мысль и восторженная любовь к поэзии, что и в этом положении мы извлекали много полезного из его преподавания. По большей части он всходил на кафедру, совсем не приготовившись к лекции: он же был и ленив! – Не зная, о чём говорить, и потерявши уже совсем нить лекции, он, случалось, развернёт наудачу Державина или другого поэта; начнёт читать его и делать критические замечания: одушевится, и рекою польются у него откровения истин о поэзии как об искусстве… […] Несмотря на его недостаток произношения, он был красноречив; несмотря на его слабость, мы его глубоко уважали и любили. Вечная память ему, умному и доброму человеку!
      […] Цветаев был один из самых достойных профессоров, и по науке, и по своему нравственному характеру. Строг к себе в исполнении своих обязанностей, строг и к студентам в требованиях науки, но чрезвычайно мягкого свойства как человек. Тогда ещё профессоры не обращались с студентами как с равными и руки им не жали, но Цветаев отличался добродушною вежливостию и приветливою улыбкою. Его не так любили, как Мерзлякова, но уважали, как одного из лучших людей и из лучших профессоров. Он в молодости, не помню, с каким-то вельможей путешествовал по Европе (что тогда было право на отличие человека от других), и потому он привык к хорошему тону и один из всех профессоров хорошо говорил по-французски. Лекции его были не глубоки, но полны и основательны. Он не цитировал нам подлинных слов римского законодательства: да мы и не были приготовлены к этому, и по-латыни знали ещё довольно худо. Он во всех четырёх предметах своих лекций следовал изданным им учебникам; однако для римского права, не знаю почему, и без его совета, мы пользовались ещё книгой петербургского профессора Кукольника, которая казалась нам полнее и учёнее книги Цветаева, хотя это и несправедливо. Естественное право и теорию законов мы изучали хорошо; римское право – только чтобы благополучно выйти из экзамена, а история римского права осталась у меня в памяти только в крупных своих предметах, например, в «Непременном Едикте» Адриана и тому подобном. Но на экзаменах он был строг и уважал свой предмет, как немногие из тогдашних профессоров.
      Метафизике у Брянцева я учился с большою охотою и с большим уважением к этой науке. Он знал все системы до Шеллинга наизусть, а следовал в своих лекциях Вольфу. Он читал по своим тетрадям, как и ныне читают в духовных академиях, но делал на словах множество примечаний. Так как мне трудно было записывать в точности его лекции, где всякое слово имело значение, почти как в математике, а пропуск чего-нибудь делал тотчас неясным последующее, то я решился сходить к нему на дом и выпросить у него тетради списать для своего употребления. Старика удивила эта любовь к метафизике, и это было ему очень приятно. Он привык думать, что читает по-пустому и вдруг увидел доказательство участия к его науке. Он был один из самых старых профессоров того времени, когда наука считала в университете много людей глубоко учёных: Шадена, Страхова и других. По наружности старик был странен и смешон. Длинное, суровое лицо его было всё в крупных морщинах и какого-то коричневого цвета; белые волосы, которые зачёсывались по старинке назад и привыкли к буклям, были очень коротко острижены. Носил он голубой фрак старинного покроя с огромными перламутровыми пуговицами, розовый ситцевый жилет, короткие чёрные штаны с пряжками и козловые сапоги с зелёной сафьянной оторочкой. Ходил он медленно и важно и кланялся одной головой, поворачивая её на обе стороны. Между нами был студент Курбатов (о котором после будет говорено много); он был большой весельчак и проказник. Он, бывало, караулит Брянцева у дверей, и пока тот доходит до кафедры, он идёт за ним и поёт потихоньку: «По мосту-мосту шёл-прошёл детинка; голубой на нём кафтан». – Больше таких детских шалостей между нами не было.
      Сандунов не читал собственно лекций. Он занимал нас, как сказано выше, практическим судопроизводством. Бывши прежде обер-секретарём Сената, он имел доступ в его канцелярию; что и было ему дозволено; оттуда, а также и из нижних инстанций брал он решённые дела; потом, смотря по содержанию процесса, учреждал из нас суды и палаты, стряпчих и прокуроров. Начиналось с того, что, объяснив предмет просьбы, с которой началось дело, выбирал истца и велел написать прошение с приведением законов, которое выслушивал и исправлял. Потом по порядку дело начиналось в нижней инстанции, по апелляции поступало в высшую и так далее.
      У Сандунова были между студентами некоторые, обыкновенно не из лучших фамилий, которых он преимущественно занимал писанием просьб и другим, что было потруднее. Он, кажется, преимущественно готовил их к судебной практике и выделывал из них стряпчих и подьячих, желая дать им этим хлеб в будущем. Они были самые приверженные к нему люди, но зато он и обращался с ними, как в старину обращались с канцелярскими служителями. Иногда скажет: «Что ты, батинька, жуешь бумажку-то? Ты знаешь ли, из чего её делают? Из матросских порток, батинька!» – Или: «У кого ноги начало, у того голова мочало!» – и тому подобные любезности и поговорки. Кроме своего предмета он мало чем уважал, хотя был некогда сам литератор: он издал драму «Отец семейства», издал «Детский театр» и писал сатиры, которые, однако, по их резкости нельзя было напечатать. Он умел иногда сразу огорошить к общему смеху студентов. Один из них читал в классе какое-то рассуждение и часто повторял имя Цицерона. Сандунов слушал с большим вниманием и вдруг закричал: «Что ты, батинька, всё по глазам нам своим Цицероном? Да знаешь ли ты, что был Цицерон? Такой же взятошник, как и мы, грешные! Ведь он защищал своих приятелей-то за деньги!» – Все расхохотались! – Однако Жихарев пишет в своих «Записках студента», что Сандунов тем и отличался от других своих товарищей, что не брал взяток.
      Правда, у него было множество самых дорогих золотых табакерок, но ему, говорят, дарили их за его советы по делам. Эти избранные студенты Сандунова, его клиенты, занимавшиеся усердно по его классу, зато уже ничем другим не занимались у других профессоров. Они выходили из университета подьячими и болванами. Им всё с рук сходило, потому что Сандунов, громогласный и дерзкий, взял в руки и Совет, и Правление*) и делал в них, что хотел: его покровительство было сильнее всяких достоинств. Но вот что было особенно хорошо у Сандунова. Иногда заставлял он студентов читать вслух важнейшие из наших законов и учреждений или старинные грамоты, относящиеся к вотчинным делам. Сначала делал он общее историческое или юридическое введение по предмету предстоящего чтения; потом останавливал по временам читающего и делал замечания или о причинах, подавших повод к изданию этого закона, или служащих к объяснению текста и многих старинных или технических выражений старинной юриспруденции. Тут узнали мы и что значат слова «бортные ухожи»*) и другие; узнали и старинную меру земли в сравнении с нынешнею, и термины тогдашнего межеванья и означения урочищ и пространства, например: на воловий рык и проч. Всё это было очень полезно и в историческом, и в юридическом отношении, потому что в книгах этого не было. Иногда по своей привычке он вмешивал кстати какой-нибудь смешной юридической анекдот из старины, посредством которого предмет легче оставался в памяти.
      Вслед за Сандуновым всего ближе вспомнить о Смирнове, потому что предмет их был один: только один занимался практикой судопроизводства; другой преподавал законы. Семён Алексеевич был совсем другой человек: очень простой и служивший некоторым из нас почти шутом. Он знал хорошо и законы, и судопроизводство, и даже был отсылаем на практику в Сенат, где, не считаясь в сенатской службе, занимался делами. Но все это нисколько не служило в пользу слушателей и по его недалёкому уму и неспособности к преподаванию, и потому, что его не слушали, а позволяли себе только разные над ним шутки! Зато от его лекций ни у кого из студентов ничего не осталось в памяти, кроме проказ над ним и шуток. Например, у него всякую лекцию составлялся журнал о чтении, по обыкновенной форме: «такого-то числа прибыли» и проч. – Всякой раз писали: «профессор, надворный советник и бронзовой медали кавалер!» – И всякой раз Смирнов говорил с важностию, которую любит брать на себя, глупость: «Это, господа, право, лишнее! Я чувствую, что вы даёте мне титул кавалера из любви и уважения; однако что же я за кавалер? Оставьте это!» – А на другой день опять являлся в журнале «бронзовой медали кавалер» – и опять та же оговорка: «Я чувствую, господа! однако...» – и проч. – И это круглый год.
      Он оказывал большое уважение к людям знатным или имеющим влияние. У меня был дядя министр; у другого студента, Новикова, был дядя сенатор Алябьев, у третьего – у Курбатова был дядя, кажется, директор гимназии. Смирнов всякой раз, являясь на лекцию, спрашивал нас поодиночке о здоровье дядюшек. Студенты не любят этих отличий, и потому мы все трое уговорились, чтобы первый, к которому он подойдёт с вопросом о здоровье дядюшки, отвечал за всех: «У всех троих дядюшки здоровы!» – Отучили мы его наконец от этого вопроса!
      Он приезжал однажды к моему дяде, который спросил его, доволен ли он моими успехами? – Смирнов отвечал, что я учусь отлично! – «Постой!» – подумал я. На первой же после этого лекции я сказал ему при всех: «Не стыдно ли вам, Семён Алексеевич, что вместо того, чтобы подавать нам пример справедливости, а вы, напротив, говорите неправду! Дядя спросил вас, хорошо ли я учусь: вы отвечали, что я у вас учусь отлично, а я ничего не знаю!» – «Ну вот, – отвечал Смирнов, – так об вас и сказать всю правду, да ещё эдакому лицу!» – Все захохотали.
      Гаврилов преподавал нам церковно-славянской язык и отчасти литературу этого языка. Старик был добрый, весьма учтивый с нами и несколько смешной. Иногда он почти до слёз восхищался славянским языком и всегда желал показать его преимущество над русским. Это преимущество в богатстве грамматических форм неоспоримо: довольно познакомиться с спряжениями славянских глаголов, чтобы удостовериться, как, например, богаты в них формы времён прошедших. Но Гаврилов, не углубляясь в разбор грамматических форм, отдавал преимущество словам и хотел доказать подобиями. Например, он говорил: «Юная дева трепещет! Какая красота! Скажите это по-русски: «молодая девка дрожит»! Гадко! Скверно!» – Мы тотчас заучивали эти фразы и после повторяли их с хохотом! Таким образом, его некоторые изречения, а более дикие присказки Черепанова между студентами сделали их бессмертными: их затвердили все поколения и передают одно другому. Заставляя нас переводить с славянского языка на русский, он иногда запинался на таком слове, которое в обоих языках одно и то же. В таком случае мучился старик, отыскивая синоним. Такое слово было, например, «Бог». – «Ну, – скажет Гаврилов, – нечего делать! Напишите: «Господь, Творец, Вседержитель»!
      Однако, несмотря на это, его наставления в славянском языке не прошли совсем бесплодно. Он объяснил нам многие обороты, многие термины, многие особенности конструкции церковного языка; объяснил нам, что собственно принадлежит ему, что вошло из греческого языка при переводе Библии и где от ошибочного перевода превращён смысл подлинника. Вместе с этими объяснениями должно было касаться иногда и иудейских древностей. Всё это было очень полезно! Но о сравнении новейших, современных нам славянских языков тогда нечего было и думать. Языки эти были у нас неизвестны; польза знания их не была открыта, а сравнительной грамматики языков вообще у нас не существовало!
      Однако и у него не обходилось без шуток. Между нами был один студент, ныне уже в больших чинах и в лентах, Гаврила Степанович Попов, который был большой подлипало к Сандунову, по выгодам его покровительства, и к Гаврилову по той причине, что угодить ему было легко, а на экзамене и в Совете и он на что-нибудь пригодится! Гаврилов получил чин коллежского советника: Попов написал ему оду от имени всех студентов и публично прочитал ему её на лекции. Я помню одну строфу:

        Хвала! – воскликну я, – министру просвещенья,
        Он не забыл меня!
        Он чин коллежского мне дал в вознагражденье
        И не умру надворным я!

      Старик плакал от умиления и благодарил за эту оду как за доказательство нашего доброго к нему расположения и участия в его радости! Он был богобоязлив, умён, но простодушен!
      О профессоре Никифоре Евтропьевиче Черепанове, у которого мы слушали историю, я говорил уже, рассказывая об университетском пансионе. Он был добрый человек, но ума до крайности ограниченного и тупого! Я сказал уже, что история была для него последовательность происшествий – не более, периоды были просто остановками памяти; эпохи – просто крупными происшествиями, без всякого отношения к судьбе народов. В республике, в деспотизме – он видел, кажется, только различие правления, не думая о духе, который производит то или другое. Цари были для него все важны, потому что они цари, а великие люди различались только подвигами, не силою души и не целию, определявшею их направление. Он преподавал, рассказывая как сказку, однообразно, монотонно, скушно, говоря беспрестанно, как и в пансионе: «с позволения вашего, государи мои!» – и употребляя другие поговорочные фразы: «так как», «поелику уже», «равномерно» и тому подобные. Я думаю, право, что Александр Македонский не отличался в его уме от Карла Великого, потому что оба были завоеватели! Для него не существовал ни характер времени, ни характер народов: всё это сливалось в бесцветном пространстве, совершалось машинально и двигалось в безбрежном направлении, как в вечности! Тошный он был человек, тошны и бесполезны его лекции! – Он и сам это чувствовал и перед экзаменом трусил больше нас!
      Говорят, правда ли, нет ли, что однажды он сказал некоторым баричам из студентов: «Что уже мне и делать с вами, государи мои! Все вы люди богатые и знатные; выдете в генералы, приедете ко мне и скажете: «Ты дурак, Черепанов!» Жалкой был человек!
      Статистику преподавал сам ректор Иван Андреевич Гейм. Память у него была обширная и вместительная, особенно на слова, зато он и известен более изданием словарей, хотя есть его и география, и немецкая грамматика. Он всякой день с утра надписывал каким-то составом по одному иностранному слову на каждом ногте, даже и правой руки, и, что бы ни делал, беспрестанно поглядывал на свои ногти и таким образом затверживал всякой день десять новых слов, а так как жил он долго, то мудрено ли, что кроме обыкновенного затверживания вокабул он одним этим средством вытвердил их много. Так как память была у него главною его способностию, то и в статистике он видел более науку памяти, чем политическую науку о силах государства. Его требовательность помнить номенклатуру и цифры без отношения к жизни вместе с его брюзгливостью были истинно несносны! Не любили мы его науки, а учились прилежно из страха. Он же был ректор – первое лицо в университете, от которого всё зависело!
      Шлецер, сын знаменитого объяснителя Нестора, преподававший нам политическую экономию, был умом и способностями, кажется, не по отце! – Ограниченного ума, застенчивый, робкой, какой-то запуганный, он знал хорошо свою науку, но не умел передавать её! – По-русски говорил он плохо, так, что вместо слова «гвозди» говорил «гвоздички», а в положениях и истинах своей науки, не сладя с доказательствами, иногда на кафедре божился: «Ей-Богу, господа! Поверьте чести моей, что это так!» – Помню я эту высокую, мясистую, неповоротливую фигуру, с поднятыми плечами, в длинном нанковом сертуке горохового цвета и с огромным крестом Анны 2-го класса на шее. Это был человек нетребовательный и безопасный: была бы прочтена лекция, а знают ли что, ему не было дела. На экзаменах он краснел, как будто совестно спрашивать, а в университетском совете не имел никакого веса! – Он содержал какой-то пансион в собственном доме и жил совершенно уединенно, всегда на запоре. Светского общества убегал и боялся и не знал никаких обычаев. Однажды, это было ещё до французов, князь Борис Владимирович Голицын давал большой обед, на которой пригласил лучшее общество Москвы, и мущин, и дам, пригласил и некоторых профессоров. Шлецер приехал в длинном синем сертуке и с Анной на шее. Хозяин удивился, но Карамзин говорил ему, что, верно, у него есть какая-нибудь причина для такого костюма, и взялся спросить его. Шлецер очень удивился и сказал Карамзину, что «надел сюртук в знак своего уважения к хозяину; что сюртук он почитает приличнее фрака потому, что и сукна пошло больше, чем на фрак, следовательно, и стоит дороже; а потом и закрывает всё тело: стало быть, и пристойнее фрака». – Карамзин сам при мне рассказывал это. – Нынешние славянофилы, ненавидящие фраки, не подозревают, что Шлецер упредил их в умозаключениях.
      Физика не составляла для нас необходимого предмета; но я, удовлетворяя моей любознательности и желая сколько-нибудь вникнуть в тайны природы, всегда желал узнать науку, объясняющую видимые явления невидимыми силами. Я вникал с величайшим вниманием и с постоянною прилежностию в лекции Двигубского. Старики говорили, что прежний профессор, Страхов, преподавал физику красноречивее и вообще лучше, чем Двигубской. Но мы того уже не застали в университете, а для нас было очень достаточно чтений и нашего профессора. Метода у него была рациональная, точная и постепенно ведущая от одной части науки к другой, так что предыдущее всегда вело к последующему, а последующее было всегда подробнейшим раскрытием предыдущих законов науки. Не говорю уже о предварительных понятиях о телах и их свойствах, как-то: о непроницаемости, тяжести, силе центробежной и центростремительной и проч. Его лекции о электричестве, магнетизме и гальванизме открывали нам новый мир чудес и приковывали, так сказать, наше внимание. В преподавание его входило, само собою разумеется, и учение о свете, о различных законах преломления лучей и теория зрения. Какое обширное поле знания, которого предмет у всех перед глазами и которое без науки от глаз сокрыто! Как жалел я, что вместе с словесными науками не предался вполне и изучению природы, особенно химии! Но время было уже упущено! – Физические опыты не всегда вполне удавались Двигубскому, думаю, от недостатка машин, особенно же потому, что по недостатку помещений для университета после разгрома войны физической кабинет не был ещё приведён в настоящий порядок и устройство; однако и этих опытов было достаточно для наглядного объяснения и доказательства теории. Одним словом, лекции Двигубского приносили нам истинную пользу, а сам он был достойно уважаемый профессор.
      Остаётся сказать о лекциях немецкого языка профессора Ульрихса. Это были не лекции, а просто упражнения в этом языке с целию хоть как-нибудь и кого-нибудь выучить ему. Профессора нечего и винить в этом, потому что в моё время почти никто не знал по-немецки: как же тут было говорить собственно о литературе. Этот класс, опять повторяю, без малейшей вины со стороны Ульрихса, был в жалком и детском состоянии! Он принуждён был заставлять нас переводить на немецкой язык «Письма русского путешественника» Карамзина; диктовал по-русски, потом сказывал каждое слово по-немецки, оставалось только найти конструкцию, но и этого никто не мог. Во всём его классе только двое, я и Курбатов, знали по-немецки. У нас, бывало, перевод всегда готов, но Ульрихс, после нескольких разов просмотра, перестал, наконец, брать от нас переводы и говорил нам: «Извините меня, гг. Дмитриев и Курбатов, я не могу заниматься с вами, будучи уже уверен в ваших переводах; позвольте мне, сберегая время, заняться с другими, которые более вас этого требуют».
      Вот и все двенадцать профессоров, у которых я слушал лекции. Из моего рассказа видно, что большая часть из них были люди, истинно знающие свой предмет и достойные полного уважения; другие, впрочем, немногие, были тупы и нисколько нами не уважаемы, но Черепанов и Смирнов были просто машины. Из этого же рассказа, где я вывел не теперешнее, а тогдашнее наше мнение и о лекциях, и о преподавателях, можно, я думаю, вывести такие два справедливые заключения: во-первых, что успехи в какой-либо науке много зависят от самих преподавателей, а во-вторых, что студенты, несмотря на молодость и неопытность в науке, бывают всегда самыми верными и беспристрастными ценителями и знаний, и достоинств профессоров и что их мнением пренебрегать не следует!
      Много было в это время и других профессоров, достойных уважения и по познаниям, и по личному характеру. Я об них не говорю, потому что у них я не слушал лекций. Но не могу не упомянуть о некоторых: например, о знатоке греческого и латинского языков и их словесности Романе Федоровиче Тимковском, человеке, отличавшемся кроме глубокого знания своего предмета ещё скромностию, важностию и строгими нравами. Я был не довольно силён в латинском языке, чтобы пользоваться его лекциями [о чём и доныне сожалею], но Курбатов слушал его лекции и всегда говорил о нём и о его преподавании с уважением и даже с удивлением к его знанию. В медицинском отделении был знаменитый Мудров, которого я узнал после и о котором буду говорить впоследствии, другой – в том же отделении, Вильгельм Михайлович Рихтер. Химия и чистая математика имели вообще отличных профессоров.
      [...] В 1816 году мне минул срок трёхгодичного курса, который требовался тогда для аттестата, но мне хотелось ещё поучиться; кроме того, жаль было бросить и товарищей, которым приходилось слушать лекции ещё два года; и потому я решился остаться в университете ещё на год. Наконец в 1817 году, 12 июня, я получил аттестат и вышел из университета. Товарищи завидовали мне, что я наконец на воле; а я хотя рад был чрезвычайно, но жаль было университетской жизни. [...]


       [об А.Ф.Мерзлякове]

      [...] Кто знал Алексея Фёдоровича Мерзлякова, тот, конечно, любил и уважал его: любил за его добрую, чистую душу, уважал за его талант, за его прямой характер, чуждый всяких извилин, всяких искательств. Это уважение было полно и искренно.
      Известно, что Алексей Фёдорович был сын пермского купца из города Далматова; что, обучаясь там, в Пермском народном училище, он, будучи 13 лет от роду, написал Оду, которая была представлена императрице Екатерине, и что по её повелению он был отправлен, по окончании там курса наук, в Московский университет… [...]
      [...] В первый раз я узнал его, поступивши в высший класс Московского университетского благородного пансиона (ныне 4-я гимназия), в котором он, как печаталось прежде на пансионских программах, обучал российскому слогу; а в моё время (1812 г.) он преподавал русскую словесность. – Я помню уважение наше, смею сказать, благоговение к Мерзлякову. – Оно было таково, что мы могли бы выразить его словами учеников Пифагора: учитель сказал; ибо что он сказал, было для нас неопровержимо. – Чем объяснить это? – полною доверенностию к его знанию и к его прямому характеру.
      Может быть, многие, не имеющие точного понятия о тогдашнем университетском пансионе, подумают, что это была безотчётная уверенность детей? Нет! У нас в высшем классе литературные сведения были не детские: у нас были старшие воспитанники – люди образованные и не малолетки, а лет 20 и старше, потому что они, не выходя из пансиона, получали звание студента и, живучи в пансионе, оканчивали курс университетских лекций. Между нами были: Саларев, о котором после его кончины напечатал столь красноречиво свои воспоминания Иван Иванович Давыдов; между нами был и Аркадий Гаврилович Родзянка, имевший неоспоримо большое дарование к лирической поэзии и написавший оду на смерть Державина, оду, исполненную восторга, и в которой он схватил удачно и язык, и самый тон Державина. Она была напечатана в Благонамеренном Измайлова; но, к сожалению, была впоследствии забыта. Указываю только на двоих воспитанников; но таких было много. Эти люди были тогда уже литераторы и могли оценить достойно Мерзлякова.
      Я слушал его лекции и в университете (1813–17). Надобно сказать, что здесь он посещал их лениво, приходил редко; иногда, прождавши его с четверть часа, мы расходились. – Спросят: как же учились? – Отвечаю: учились хорошо: а доказательство: все студенты того времени, ныне уже старики, знают словесность основательно! Вот объяснение этого. Живое слово Мерзлякова и его неподдельная любовь к литературе были столь действенны, что воспламеняли молодых людей к той же неподдельной и благородной любви ко всему изящному, особенно к изящной словесности! Его одна лекция приносила много и много плодов, которые дозревали и без его пособия; его разбор какой-нибудь одной оды Державина или Ломоносова открывал так много тайн поэзии, что руководствовал к другим дальнейшим открытиям законов искусства! Он бросал семена, столь свежие и в землю столь восприимчивую, что ни одно не пропадало, а приносило плод сторицею.
      Я не помню, чтобы Мерзляков когда-нибудь искал мысли и выражения, даром что он немножко заикался; я не помню, чтобы когда-нибудь, за недостатком идей, он выпускал нам простую фразу, облечённую в великолепное выражение: выражение у него рождалось вдруг и вылетало вместе с мыслию; всегда было живо, ново, сотворённое на этот раз и для этой именно мысли. Вот почему его лекции были для нас так привлекательны, были нами так ценимы и приносили такую пользу! Его слово было живо, неподдельно и убедительно. [...]
      [...] 1811 году и в начале 1812-го в Москве было много жизни в литературе. Литераторы часто собирались между собою и всякий раз читали друг другу свои произведения. Эти вечера, и в то время, и ещё прежде, бывали по большей части у Фёдора Фёдоровича Иванова, автора известной драмы Семейство Старичковых. Тут бывали Фёдор Фёдорович Кокошкин, переводчик Мольерова Мизантропа; Александр Фёдорович Воейков, переводчик Делилевой поэмы Сады; Батюшков, когда он приезжал в Москву; С.И.Смирнов, тоже занимавшийся литературою, на сестре которого после Мерзляков и женился.
      На этих вечерах играли иногда в коммерческие игры. Воейков, исстари остряк и весельчак, играл иногда с Мерзляковым не в деньги, а на столько-то стихов! Мерзляков по большей части проигрывал, и за это повинен был проигранное число стихов перевести из Садов Делиля, которые он, добродушный, и действительно переводил; а Воейков брал их, как свою собственность и вставлял в свой перевод Делилевой поэмы. Может быть, он несколько и переделывал их, чтобы они приходились к тону его собственного перевода; но дело в том, что это действительно было. [...]
      [...] Мерзляков был вообще прямодушен, снисходителен и отдавал полную справедливость талантам. Тем более удивила всех московских литераторов одна выходка его против Жуковского. Расскажу, как это было.
      Московское общество любителей русской словесности, которого и я был действительным членом, перед каждым своим публичным заседанием имело собрание приготовительного комитета, составленного, кажется, из шести членов, которые обсуживали предварительно, какие пиесы читать публично, какие только напечатать в Трудах общества и какие отвергнуть. Я сам был впоследствии членом этого комитета. Письма, получаемые председателем, прочитывались предварительно им самим и только объявлялись комитету; но в публичных заседаниях читались и они, если заключали в себе не одно уведомление, а что-нибудь о предметах литературы. Председателем был Антон Антонович Прокопович-Антонский, к благоразумию и осторожности которого члены имели полную доверенность. Но иногда приходили письма и к членам, тоже о предметах литературы.
      В одно заседание комитета Мерзляков объявил, что он получил письмо из Сибири о гексаметрах и о других предметах словесности. Письмо о словесности из такого отдалённого края обещало очень любопытное чтение. Мерзляков был сам член комитета: его одобрению можно было поверить; и положили прочитать это письмо публично, без предварительного рассмотрения.
      На заседании общества собирались тогда высшая и лучшая публика Москвы: и первые духовные лица, и вельможи, и дамы высшего круга. Каково же было удивление всех, когда Мерзляков по дошедшей до него очереди вдруг начал читать это письмо из Сибири – против гексаметра и баллад Жуковского, который и сам сидел за столом тут же, со всеми членами! И, не колеблясь нимало. Мерзляков прочитал хладнокровно статью, в которой явно указано было на Адельстана Жуковского, на две огромные руки, появившиеся из бездны, на его красный карбункул и овсяный кисель как на злоупотребление поэзии и гексаметра. Жуковский должен был вытерпеть чтение до конца; председатель был как на иглах: остановить чтение было невозможно; сюрприз и для членов и для публики очень неприятный!
      По окончании заседания, я помню, Антонский взял под руки Мерзлякова и Жуковского и повёл их к себе; мимоходом велел попросить к себе Ивана Ивановича Дмитриева, и началось объяснение. Я это помню, потому что был при этом.
      Мерзляков уверял Жуковского, что из любви к нему и к литературе хотел открыть ему глаза, хотел оказать ему услугу. Жуковский отвечал, что это похоже на услугу медведя в басне Крылова; медведя, который, сгоняя муху, «хвать друга камнем в лоб!» и прочее. Как бы то ни было, но и Мерзляков и Жуковский были оба люди добродушные; а Антонский не выпустил их, покуда они не помирились, не обнялись и не поцеловались. – Они были давно коротко знакомы и говорили друг другу ты. Это письмо из Сибири было, спустя много времени после публичного чтения, напечатано в Трудах общества люб. слов., но сокращено чрезвычайно. [...]


      [о В.А.Жуковском]

      [...] В.А.Жуковский воспитывался в Университетском Благородном пансионе (ныне 4-я гимназия); там получил он звание студента и слушал потом лекции университета.
      Здесь надобно сказать, однако, что в то время воспитанники пансиона получали звание студента не по экзамену в университете, а объявлялись студентами на пансионском акте, который был всегда в конце декабря, и после этого допускались к слушанию лекций. Это продолжалось до декабрьского акта 1811 года. Так был объявлен студентом и Н.В.Сушков, наш Шекспир. Так получил звание студента и Жуковский; но с той разницею, что Жуковский, как я сказал, посещал потом университетские лекции и приобрёл те высшие знания, которые приобретаются только в университетах и которые недоступны пансионерам. С 1812 года, когда и я был сделан студентом, нас в июне месяце потребовали уже на экзамен и экзаменовали в университете. – Помню, что довольно было страшно! Наставник наш в латинском языке Ф.С.Стопановский приготовил было нас к изъяснению Горациевой оды: Pindarum quisquis studet aemulare, но ректор, добрейший впрочем, человек, И.И.Гейм, вскочил в ярости, подозревая подготовку к экзамену, вырвал у него книгу и раскрыл на другом месте. Однако, слава богу, сошло с рук благополучно.
      Тогда (и во время Жуковского, и в моё) в Университетском Благородном пансионе обращалось преимущественное внимание на образование литературное. Науки шли своим чередом; но начальник пансиона, незабвенный Антон Антонович Прокопович-Антонский находил, кажется, что образование общее полезнее для воспитанников, чем специальные знания: по той причине, что первое многостороннее и удовлетворяет большему числу потребностей, встречающихся в жизни и в службе. По тогдашним требованиям этот взгляд был совершенно современный. Вспомним ещё, что домашнее воспитание вверялось тогда иностранцам; что французский язык (наделавший нам много вреда, потому что вносил нам и французские идеи) был тогда первым условием воспитания; вспомним это, и мы непременно должны будем согласиться, что предпочтительное познание языка отечественного и его литературы было тогда вполне разумно и вполне полезно.
      Вместе с образованием литературным в пансионе обращалось особенное внимание на нравственность воспитанников. Жуковский был отличен и по занятиям литературным, отличен и по нравственности: не мудрено, что, соединяя эти два качества, он был во всём отличным.
      К исполнению этой цели, соединения литературного образования с чистою нравственностью, служило, между прочим, пансионское общество словесности, составленное из лучших и образованнейших воспитанников. Оно составилось при Жуковском. Жуковский был один из первых его членов и подписался под уставом, под которым подписывались и после него все члены, по мере их вступления. Это общество собиралось один раз в неделю, по средам. Там читались сочинения и переводы юношей и разбирались критически, со всею строгостию и вежливостию. Там очередной оратор читал речь, по большей части о предметах нравственности. Там в каждом заседании один из членов предлагал на разрешение других вопрос из нравственной философии, или из литературы, который обсуживался членами в скромных, но иногда жарких прениях. Там читали вслух произведения известных уже русских поэтов и разбирали их по правилам здравой критики: это предоставлено было уже не членам, а сотрудникам, отчасти как испытание их взгляда на литературу. Наконец, законами общества постановлено было, между прочим, дружество между членами и ненарушимая скромность, к которой приучались молодые люди хранением тайны; тайна же эта состояла в том, чтобы не рассказывать другим воспитанникам о том, что происходило в обществе и не разглашать мнений членов о читанных там произведениях воспитанников. Где этот драгоценный устав? Где та доска, на которой писались имена первых воспитанников, которая висела в зале и передавала имена их позднейшим поколениям воспитанников? Жуковский, в последнее время посетив пансион, спросил об ней. Её уже не было! Грустно было его чувство. [...]
      [...] Первые опыты Жуковского в поэзии принадлежат ко времени его воспитания. Они были помещаемы в журналах Приятное и полезное препровождение времени (1797 и 1798) и Иппокрена (1798). За это замечание я обязан одному юному критику моих Мелочей. Потом они были помещаемы в Утренней заре, составлявшейся из трудов воспитанников пансиона. И.И.Дмитриев, знавший его и прежде, особенно обратил на него внимание по выслушании на пансионском акте его пиесы К поэзии. Он после акта пригласил его к себе и с этого времени больше узнал и полюбил его. Угадывая его сильный талант, с тех пор он никогда не пропускал недостатков молодого поэта без строгих замечаний. Щадя способности слабые и немощные, он почитал делом поэтической совести не скрывать недостатков и уклонений от вкуса тех молодых поэтов, которые имели достаточно сил для овладения своим искусством. Таким образом, и в этой пиесе К поэзии в стихах

Поёт свой лес, свой мирный луг,
Возы, скрыпящи под снопами

он заметил Жуковскому, что пение предполагает сладкозвучие, что оно мелодия, что оно не выражает скрипа, хотя и есть инструмент, называемый скрипка. Молодой Жуковский жадно выслушивал замечания Карамзина и Дмитриева и много воспользовался их строгими замечаниями.
      Грееву элегию Сельское кладбище перевёл Жуковский тоже ещё в пансионе первый раз в 1801 году, по замечанию гр. Д.Н.Б-ва не четырехстопными ямбами, как я напечатал прежде, а шестистопными и принёс свой перевод к Карамзину для напечатания в начинающемся в 1802 году Вестнике Европы; но Карамзин нашёл, что перевод нехорош. Тогда Жуковский решился перевести её в другой раз. Этот перевод Карамзин принял уже с восхищением; он был напечатан в Утренней заре и в Вестнике Европы, в последней декабрьской книжке 1802 года. Он был посвящён автором другу своей юности Андрею Ивановичу Тургеневу. Таким образом, известный нам перевод был второй; а последний, гексаметром, вышедший уже в старости поэта, должно считать третьим. Такова была настойчивость молодого поэта в стремлении к совершенству, и таких-то трудов стоил ему тот превосходный стих, та мастерская фактура стиха, которыми мы восхищаемся ныне. [...]
      [...] По окончании курса учения и по выходе из пансиона Жуковский несколько времени всё ещё жил у Антонского. Пансион был на Тверской (ныне дом Шаблыкина). Главные ворота были тогда в Газетный переулок, а не на Тверскую; эта сторона двора не была ещё застроена нынешним фасом. Тут была по переулку кирпичная ограда; у самых ворот был маленький флигель, выкрашенный белою краскою, в котором, отдельно от воспитанников, жил Антонский. Тут, в маленькой комнате, жил у него Жуковский по окончании курса, пансионского ли только, или и университетского, этого не помню. [...]


М.Дмитриев.
Главы из воспоминаний моей жизни. / Подготовка текста и примечания К.Г.Боленко, Е.Э.Ляминой и Т.Ф.Нешумовой. Новое литературное обозрение, М., 1998.
М.А.Дмитриев.
Московские элегии. Стихотворения. Мелочи из запаса моей памяти. Московский рабочий, 1985.